Литмир - Электронная Библиотека
A
A

“Нюрнбергский процесс”, справляясь о событиях во все более и более презираемых советских энциклопедиях (зато по “Брокгаузу и

Ефрону”, случалось, без всякой цели плутал целыми сутками и – симптом! – здорово поднаторел в истории древней Иудеи – при полном равнодушии к современному Израилю, беспрерывно меня компрометировавшему).

“Войну и мир” еще даже в десятом классе я считал разновидностью

“Матери”, навязанной нам единственно с целью поглумиться, заставить хвалить что-то не просто посредственное, а прямо-таки наискучнейшее из всего педагогического арсенала. Зато когда во мне незаметно пробудилась М-глубь, я готов был буквально протирать глаза – с такой мощью меня увлекала медлительная река, влачащая неисчерпаемые скопища твердокаменно высеченных и все же живых людей, лошадей вперемешку с пушками, гостиные пополам со стягами и осенней грязью – и груды мыслей, мыслей, мыслей, таранно ударяющих в одну и ту же стену…

Достоевского в моих рудничных родинах невозможно было откопать ни открытым, ни закрытым способом. В Ленинграде я долго приглядывался к нему через Славку, время от времени зачитывавшему из библиотечного “Идиота” что-нибудь вроде: “Дела неотлагательного я никакого не имею, цель моя была просто познакомиться с вами. – И радостно округлял глаза: -

Представляешь, у генерала все минуты расписаны, а тут является с узелком!..” Но лишь когда Катька поведала мне, что после

“Идиота” она ни с кем не могла говорить, а только ходила взад-вперед по берегу озера, я поверил: да, это то, что надо. И тогда уже каждая ошалело проглоченная страница приближала нас с

Катькой еще и друг к другу. А “Преступлением и наказанием” я целую ночь самоистязался до изнеможения, уже когда заспал нашу с

Катькой возвышенную дружбу любовью. Мой брат после удачной шабашки снял в Шувалове какую-то подклеть с керогазом, где и состоялась наша с Катькой первая внебрачная ночь. Тем не менее

Катька наотрез отказалась приходить туда одна, минуя хмурого хозяина, вечно охлопывающего лопатой навозную кучу, – так что однажды мне пришлось, дрожа у литого краснозубчатого и звонкокирпичного необарокко шуваловского сортира, встречать ее из Заозерья девятичасовой электричкой, бешено вылетавшей из редеющего ледяного золота карельской осени. Не располагая будильником, я решил вовсе не смыкать глаз – так и провел всю ночь на тюремной койке в позе Некрасова периода “Последних песен”, уже окончательно не отличая бреда от яви: да водицы бы вам, голубчик, испить, ведь это припадок-с…

Так что я вполне самостоятельно додумался до того, что культура в наше время и есть религия: иными словами, человек выше всего на свете должен почитать собственные переживания, а не дела, которым они сопутствуют. По внезапному наитию, пренебрегая погодой, я отправлялся к унылому мясокомбинату, подсвеченному лишь могучими бычищами Демут-Малиновского, на попутках добирался до Новгорода, развлекая шоферов байками, будто мы, археологи, две недели назад откопали коньки, а они оказались вешалкой. В

Новгороде я до сдавленного мычания ощущал свое родство с Россией

– с Россией Александра Невского, с Россией Пушкина, с Россией, овеянной какими угодно сказками (“Повесть временных лет” – это было о!..), но только не той, которая представала моим собственным глазам. Помню, трясемся с Мишкой в трех промерзших трамваях, чтобы в четвертый раз посмотреть в ДК Карла Маркса литовский шедевр “Никто не хотел умирать”. И такая пронзительная нежность овладевает мною, нежность к этой нищей стране с ее черными избами и – на перекрестках дорог – потрескавшимися фигурками убогого Христа с чертами тысячекратно уменьшенного идола… А как трагически и жертвенно я был предан Польше после шестого просмотра “Пепла и алмаза” в ДК Дзержинского!.. Хотелось прямо тут же, сейчас нелепо и страшно погибнуть за безнадежно боготворимое отечество: в нашем собственном отечестве прильнуть душой было не к чему – все было захватано скукой советской власти. Что-то, правда, вспыхивало у Симонова, но “руководящая роль партии в Великой Отечественной войне” была способна остудить пыл самого неистового самоуслажденца. Другое дело – на той единственной Гражданской: там были настоящие коммунисты…

Но несгибаемые отщепенцы Хемингуэя и Ремарка все равно забирали покруче, хотя, пожалуй, даже их перешибал диковато-красивый, порубанный сединой казачина, в дымной мгле суховея рывший шашкой могилу для любимой под ослепительным черным солнцем.

Неужели нас объединяли только экзотические отщепенцы? Забыл – у нас был родной объединяющий и, пожалуй, даже воодушевляющий фантом – Тридцать Седьмой Год. Тех, кто мог хоть как-то оправдывать это чудовищное преступление, просто невозможно было считать людьми.

Возведение собственных переживаний, особенно искусственных

(вызванных искусством), в дело высочайшей важности в конце концов обескровило всю реальную жизнь. В университетские годы я все еще мог вдруг на неделю уйти в изучение какой-нибудь диковинной трактовки понятия силы или переселения математической физики в функциональный анализ, а это вкупе с эпизодическим переписыванием Славкиных лекций вполне обеспечивало мне круглые пятерки по математическим дисциплинам и даже репутацию эрудита.

Однако уже и тогда главный вопрос наших нескончаемых споров был не “Что делать?”, а “Как отнестись?” – что правильно, а что

неправильно: мы стремились обустроить внутренний мир с неизмеримо ббольшим рвением, нежели мир реальный.

Низкое мы в наших спорах возносили до высокого, зато в высоком мыслили как на подбор благородно – политики, повторяю, избегали, как подробностей пищеварения, – только Женька после каких-нибудь

“Затворников Альтбоны” мог вдруг гневно прокомментировать призыв породистого немецкого реваншиста снова тряхнуть миром:

“А Солженицын еще чего-то требует!..” Но стоило мне тонко улыбнуться: “Сартр удивился бы такой реакции…” – как Женька благодушно размякал (главное ведь выказать чувства!), а Катька блажила, что эстетизированное кишение русских баб в платках как у ее матери, да еще заверченное самим Гуттузо, сразу выдает в режиссере постороннего и т. д. Мы и самые случайные кинишки

(“Пошли в кино?” – “Пошли”) обсуждали на таком же накале, как

“Гамлета” или “Июльский дождь”: обалдеть – можно, оказывается, просто гнать на машине сквозь заурядный современный город под

Баха – и выйдет до того прекрасно и многозначительно…

Больше того – любая чепуха, заключенная в раму, мгновенно преображалась в искусство. Когда душа так переполнена мифородящей лавой, ей почти уже все равно, вокруг соринки или бриллианта наращивать свою М-жемчужину. И все же в литературе мы не сговариваясь признавали только более или менее вечное – или уж хотя бы далекое: здешнее, сегодняшнее означало заведомую второсортность. Проглядывая от скуки подвернувшийся номер

“Нового мира”, я прямо-таки удивился: надо же, хорошо!.. Но постель еще не повод для знакомства: меня окликнули – я бросил недочитавши. Только имя запомнил – Фазиль Искандер. От любителей политических сплетен мы прослышали, что судят какого-то

Бродского, – охота же заниматься ерундой! (И тем, кто судит, и тем, кого судят.) Некий немолодой заочник, подслушал Славка, пытался восстановиться на третий курс. “Но вы же шесть лет не учились”, – с сомнением листал его бумаги Солон Иванович

Буревич, сиплым голосом (“Теорэма!”) читавший нам высшую алгебру. “Зато я за это время написал повесть”, – проникновенно ответил заочник, и мы покатились со смеху. Повесть – спятить можно!

Подобно историческому человечеству, мы все подряд обращали в искусство – средство расхохотаться или содрогнуться, а не вникнуть. Солон Иванович тоже был фигурой легендарной, своей ядреной полированной лысиной, хранящей какой-то треугольный отпечаток, длинным сверху вниз прямым носом и усищами а-ля

Руцкой составив даже неофициальный значок матмеха, совершенно затмевающий казенный интеграл с ракетной траекторией:

Однажды, явившись с комиссией в общежитие, Солон Иванович растолкал какого-то студиозуса, мирно храпевшего в два часа дня, и тот, ошалело протерши глаза, пробормотал: “Во, бля – приснится же такое!” – и захрапел дальше.

18
{"b":"103353","o":1}