Жесткая трава и колючие пересохшие кустики завоевывают дворы, по углам разбросаны охапки кактусов – колючие мясистые пропеллеры, небритые лапти…
Не было ни роскошных мафиози, ни угрюмых усачей в кепках-аэродромах с лупарой на плече, чем объяснялось и отсутствие вдов, закутанных в черные платки, – девицы с голыми жирными пупками и задним декольте были вполне эмансипе: когда на стуле они наклонялись вперед, половина задницы глядела на волю без всякого смущения. В этом воздухе свободы едва ли могла выжить прославленная ревность сицилийцев, которые перед первой брачной ночью красили инструмент в зеленый цвет: если-де удивится – убью. А мозаики, замки, дворцы, соборы – заглянуть в их ветхую пышность, обмереть и обратно. Мимо, мимо – и к живым. Или мертвым.
В Катакомбы деи Каппуччини – совершенно хозяйственный винодельческий подвал с бесконечным числом бесконечно перекрещивающихся коридоров -
Женя следовать за мною отказалась: смерть – это грязь. А для меня любая дурь священна – лишь бы она была овеяна дыханием веков.
Мертвецы в полуистлевших мундирах и сюртуках, треуголках и епископских тиарах свисали на проволоке из оштукатуренных ниш, скромно лежали на полочках друг под дружкой – одни с обнаженными черепами, другие с какими-то черными перетяжками сухожилий, но некоторые сохранили лицо, растрескавшееся, словно пересохшая лужа; степенные дамы с пустыми глазницами скалились из-под чепцов с рюшами, но оптимизм оскалов был обезображен потерянными зубами.
Некоторые разевали перекошенные рассохшиеся рты – впервые вспомнилась Гришка. А девочка с пересохшими и все-таки слипшимися рыженькими волосиками полуприкрыла глазки в ветхом сундучке, будто кукла, которую вместо розовой пластмассы отштамповали из серой пыли…
Мой сын… Обратившись в сплошной желвак, я поспешил к солнцу. Не ко всесжигающему, безжалостному, термоядерному, а к настоящему, живому, которое, оживленно потряхивая спиральками, бродило на задах по залитому мертвым солнцем пышному кладбищу. “Какие сволочи! – встретило оно меня полным жизни возгласом, указывая на бравого парня в военной форме, уверенно глядевшего на нас с выпуклой эмали. -
Карабинер, жертва мафии”.
Но в свете ее негодующих арбузных глазок смерти снова не нашлось места под солнцем, – я скорбно кивал, в глубине души, однако, прекрасно понимая, что все это так , пугают, чтоб мы крепче прочувствовали сладость жизни. Но к притихшему кратеру Этны она согласилась меня отпустить, лишь взявши страшную клятву, что в огненное зевло я заглядывать не буду, а то от меня всего можно ждать! Хотя заглянуть в глаза преисподней мне бы не удалось даже при самом пылком желании: когда оказываешься в нагой, без единой травинки горной пустыне, даже после капуцинских мумий поражающей многообразием оттенков серого, – самое сицилийское небо кажется серым, словно круглое личико той девочки в гробу, – а то тут, то там из небольших свищей вырываются змейки сероводорода, от запаха которого понемногу начинает мутить, – в этих горних высях голове становится все холоднее, зато подошвам все горячее, и дотерпеть их нарастающий жар до того края, где пологое углубление превращается в настоящую кручу, под которой курится уже более серьезный дым, совершенно невозможно, если даже вовсе одуреть.
Как, скажем, в Венеции, где никогда до конца не веришь, что все это есть на самом деле: вскинешь глаза – нет, не может быть! Но в поисках еврейского гетто мы с моей евреечкой забрели на такие задворки, где даже сказочные каналы обрели что-то фабричное, и в конце концов отыскали-таки зачуханную площадь. Оказалось, слово
“гетто” означает примерно “литейка” – из-за соседства еврейского квартала с пушечной фабрикой. Евреи уже тогда устроились на современный лад: дома в два-три раза выше венецианских и раз этак в триллион скучнее. Но зато у еврейской грезы был свой закуток, где она царствовала безраздельно. И этим сберегла себя. А что осталось от химер, предававшихся свальному греху мультикультурности?..
Разрушение гетто и было первым шагом к Освенциму.
– Я живу слишком легко, – бормотала Женя.- Раз во мне нет еврейской крови, я должна жить в Израиле, где опасно.
Я привычно обмер. А на миланском вокзале обмер еще раз – ведь под этим черным небосводом когда-то и явились мне “Рокко и его братья”.
Бесконечно счастливая киевская жара, горячий локоть на общем подлокотнике, смущающие по тем временам неприличности – и гордая готовность ко всему: пускай смерть, жестокость, грязь – только бы красота!..
В Мюнхене я окончательно отказался изображать участие в вербовке олигофренов и всласть побродил по музеям. Один. Когда она была рядом, я чувствовал себя слишком счастливым, чтобы как следует возвыситься душой. Искусство для того ведь и создается, чтобы ослабить ужас нашей мизерности, а, видя себя в Женином отражателе, я и без того пребывал значительной персоной. В своем просветлении я мог бы даже дойти до высокопарной пошлости типа “культура в наше время и есть религия”, если бы не наблюдал с утра до вечера, сколь жиденько мое изящное опьяненьице красотой в сравнении с Жениной ослепляющей химерой. Ведь только в соперничестве с богом я потерпел столь позорное поражение.
А эта ратуша вчера была грудой щебня. Что стало для мира лишь возмездием за пивной путч. Зато теперь – всей этой новенькой роскоши с виду лет пятьсот, а пивной путч за два поколения обрел чарующую притягательность… Уж если мы, страдальцы за еврейский народ, отправились к истокам нацистской грезы – в пивной зал
Бюргербройкеллер (или Хофбройхау? ), который не обойдет ни один турист… Нет, мы, люди, никогда не будем почитать того, кто не сумел внушить ужас половине мира. И нечего финтить, что мы-де заявились сюда “просто так” – в доме нормального серийного убийцы мы бы куска не смогли проглотить, а здесь, в этом гудящем бескрайнем залище через скрещения проходов, только и проносятся здоровенные официанты то с подносами жратвы, то с гроздьями литровых кружек, по литру пива на каждый палец, а оркестр наяривает что-то страшно немецкое, а пивцы пива подхватывают громовым хором, начиная в такт раскачиваться, покуда хватает глаз – влево-вправо, влево-вправо, и кажется уже, что ты попал в какой-то кинофильм о Третьем рейхе, хотя наверняка распевают они что-нибудь вполне добродушное, но уж такой неистребимый ужас перед немецкой речью, а песнями в особенности, внушило нам наше кино…
И чем же я лучше антисемитов, которые за самыми невинными еврейскими штучками прозревают какой-то подлый обман? Я сделал искупительный глоток пива и покосился на Женю. Она зачарованно следила своими арбузными глазками за раскачивающимися певцами, забыв о двух белых баварских сосисках, послушно изогнувшихся на ее тарелке. Ничуть не таясь, я отрезал четвертушку и пожевал – Женя и стеклышком не повела.
– У них была та-акая греза!.. – со смесью осуждения и восторга поделилась она, вернувшись в наш мир. – Да никогда они ее не сдадут…
А почему сосиска обрезанная?
– Древний баварский обычай – четверть сосиски принадлежит кнехту.
– Дурацкий обычай. Мне и так мало.
За такое простодушие я готов был расцеловать ее с головы до ног. Чем и занимался в ремарковских меблирашках, покуда она не замерзла. Но так и не добился, чтобы она перестала прикрывать свой каракулевый воротничок сразу двумя скрещенными лапками.
– А если я начну прикрываться?
– Тебе-то зачем? Я на многих мужчин смотрю и прикидываю: а что если его поставить на четвереньки? И сразу – фу, какая гадость! А ты лев, животик такой пушистый… А у них бы сразу все пузо отвисло.
В Северной Германии ей пришлось убедиться в своей правоте. Люди потратили тысячи лет, чтобы заставить себя забыть, что они всего лишь ненадолго склеенные грудки костей, облепленные готовым истлеть мясом, ничем не лучше свинины и говядины. Но вот умники решили обожествить собственное мясо- и утратили образ и подобие божие, которое хранила только их мечта. И увидели они, что наги, и поняли, что они никто.