Это были вполне взрослые парни и девушки. И у каждого верхом на шее радостно подпрыгивал и строил глумливые злобные рожи небольшенький тролль-карикатурист, работающий вместо бумаги и глины на живой человеческой плоти. Первый тролль ненавидел поэта Гумилева, а потому обрядил свое изделие в десантный камуфляж и наделил чрезвычайно высоким плоским лбом и надменным левым глазом, правый отправив с отсутствующим видом разглядывать что-то незначительное далеко в стороне. Второй тролль решил поглумиться над Есениным, нахлобучив на блаженно-смазливое личико сикось-накось обкромсанный куст золотистых волос. Третий доставил на выставку Ахматову-карлицу в черном монашеском платье с обрезанным подолом, из-под которого выглядывали коротенькие коромыслица ножек со ступнями, вывернутыми внутрь до состояния практически параллельного друг дружке; длинную кривую шейку (Модильяни отдыхает) украшало ожерелье из разноцветных разнокалиберных пуговиц, каких-то деталек детского конструктора и мелких фаянсовых изоляторов. Четвертый решил продемонстрировать, каким оказался бы Никита Сергеевич Хрущев, подпав под власть синдрома Дауна. Пятый взялся открыть глаза нашей леспромхозовской братве, что губастые девахи, с которыми они охотно обжимаются на танцульках, с точки зрения строгой науки не так уж и далеки от тех
“дурочек”, коими они все-таки брезговали. Надо сказать, деваха с танцулек была одета наиболее изысканно – в потертое зеленое платье с глубоким декольте, полуоткрывавшим грудь, совершенно обычную, девическую…
Когда мы расселись вокруг сдвинутых, мучительно родных столовских столов, она уставилась на меня в упор мутным взглядом, никак, впрочем, не давая понять, что меня замечает. С оживленностью старшей подружки Женя начала выкладывать перед ней какие-то косметические прибамбасы: черную готоваленку, маленькую плоскую раковину, пластмассовый патрончик, с которого деваха все с тем же тусклым равнодушием проворно свинтила колпачок, обнажив красный кончик, безжизненно и умело изобразила у себя на тыльной стороне ладони алые губки сердечком и принялась без всякого интереса ими любоваться.
Затем раскрыла ребристую раковину с зеркальцем внутри и принялась жирно раскрашивать свой губастый рот – с полным равнодушием, но вполне умело. Потом растворила готоваленку с разноцветной глазуньей и, пока суд да дело обратилась в ординарную красотку с глянцевого журнала, сходству с коей еще сильнее способствовали бы приоткрытые губы, если бы сквозь них не чернели пробоины в кривых зубах.
С зубами у них у всех наблюдалась заметная недостача, кроме, кажется, Есенина, сиявшего просветленной улыбкой кому-то незримому.
Он покинул родимый дом, голубую оставил Русь и бродил меж людей и зданий, замечая одни деревья. Продолжая улыбаться своему далекому незримому другу, он листал перед нами общую тетрадь в клеточку, куда были тщательнейшим образом перерисованы листья, корни и цветы из потрепаннейшего учебника ботаники за шестой класс. Похоже, и сквозь стену он тоже видел те самые деревья, засмотревшись на которые он вчера опоздал к отбою.
– Ну и как, тебя не наказали? – сочувственно спросил я.
– Конечно, наказали, – надменно подтвердил Гумилев. – Палкой по жопе.
– Что, разве вас бьют? – удивленно спросил я, понимая, что удивляться тут нечему.
– Дураков бьют, – еще более мрачно и надменно ответил Гумилев. – Они же тут дураки. А я умный. Если надо, поеду, разберусь…
И продолжал презрительно разбирать выложенные из неиссякаемой
Жениной сумки тоненькие переливающиеся диски:
– Сиди… Дивиди… Клюкоза, Катя Лель, Маша Буланова…
Осоловевшая красотка вдруг разглядела меня своим мутным взглядом:
– Вы на Ленина похожи.
– Мм…- почтительно покивал я.
– А по-моему, нет, вы очень приятный, – застенчиво улыбнулась мне
Ахматова.
Женя обошла ее сзади и незаметно сунула в карман монашеского платья несколько сложенных сторублевок. И прошептала мне, будто сообщнику:
– Пусть покупает себе что-нибудь к ужину. У нее нарушен обмен, она не может пить молоко с макаронами, а им ничего другого на ужин не дают. А дать ей денег при всех, сразу весь интернат сбежится.
– Я памперсов куплю, – с детской радостью поделилась Ахматова. -
У меня недержание мочи, а тряпочки сушить негде.
– Они не знают, что такое интимность, – шепотом открылась Женя своему старому мудрому другу. – У них и в туалете четыре унитаза рядом, и дверь не закрывается.
Женя распрощалась с ними с полной дружеской простотой, а я – с идиотской церемонностью. На которую никто, впрочем, не обратил ни малейшего внимания, только Ахматова несколько раз с большой сердечностью покивала мне снизу. Зато Хрущев, сосредоточенно моргая монгольскими глазками, вдруг протестующе проквакал:
– Я же вам еще стихи не прлочитал!..
– Ой, прости, Мишенька!… Миша, – интригующий поворот ко мне, – все время слушает радио и запоминает все стихи. Давай, Миша, извини.
Хрущев выпрямился во весь свой невеликий рост и торжественно заквакал в сопровождении то удаляющегося, то приближающегося воя:
– Ужасная судьба отца и сына жить рлозно и в рлазлуке умерлеть…
Меня в очередной раз обдало мурашками, а даунизированный Хрущев выспренне проквакивал все новые и новые строки:
– Но ты прлостишь мне! Я ль виновен в том, что люди угасить в душе моей хотели огонь божественный, от самой колыбели горлевший в нем, опрлавданный творлцом!..
В столовую бочком проник фэбээровец и, когда Хрущев патетически проквакал: “Ужель меня совсем не любишь ты?!.”, вдруг спросил: “А где твой отец?” Заплывшие монгольские глазки Хрущева сощурились еще сильнее, и – из них градом покатились слезы, сморщившись, как младенец, он заплакал навзрыд: “Он нас брлосил, он нас брлосил! А мама умерла, умерла!..”
И на коротеньких ножках, переваливаясь, выбежал из столовой. Тут меня объял холод поистине заполярный: я понял, что еще мгновение, и я – о позор! – тоже разрыдаюсь. Однако, благодарение всевышнему, фэбээровец резко снизил градус патетики: “А у меня есть отец. Его зовут Сергей Федорович Андреев. Вот он скоро поедет в Америку и его найдет, – Федор Сергеевич показал на меня пальцем. – И я тоже уеду в
Америку”.
– Да он тебя бросил, ты на фиг ему не нужен, – надменно уставил на него презрительный левый глаз Гумилев, и фэбээровец тоже сник, сник, увял…
Однако после знакомства с элитой мне предстояло узнать жизнь массы.
На койках угрюмо сидели раздетые до белья пленные красноармейцы, ожидающие расстрела. Нет, в их глазах не было ужаса, не было затравленности – была лишь угрюмая безнадежность. Они были приговорены до конца своих дней просидеть здесь в ожидании поезда, который никогда не придет, и они это хорошо знали. Я даже не мог бы сказать, привлекательны они или уродливы, одухотворены какой-то сказкой или по-животному тупы – я видел одно: это люди, которых другие люди заперли здесь до конца их единственной жизни.
Блаженны нищие духом – и вот какова она, обитель блаженных…
Лиц не помню, в глазах остался лишь деформированный Бурвиль с ближней койки: решивший поглумиться над покойным артистом тролль наградил его угрюмым бандитским взглядом и заодно вместе с горбатым шнобелем смял на сторону весь его череп. Но это не имело никакого значения. Если живое существо обладает человеческими глазами, значит, оно человек. Если у него есть только человеческие губы, уши, человеческий палец, волос, ноготь, значит, оно такой же человек, как любой из нас. Если никто хоть один из нас, значит никто мы все. Если человека можно сгноить в зале ожидания, чтобы он не портил нам аппетит, значит, и нас можно перемолоть на котлеты. От участи котлет нас всех защищает только почтение к человеческому образу …
Вы заметили, у них даже тумбочек нет, они все свои вещички держат в полиэтиленовых мешочках в общем шкафу, интригующе ябедничала Женя в больничном коридоре, их стараются даже в коридор не выпускать, чтобы они цветы не объедали, линолеум не общипывали, видите, он весь исклеван… “Их что, не кормят?..” – изображал я глубокую озабоченность. “Они не от голода едят, от цветовой депривации: он же яркий – видите: синий, розовый… Тяжелые умственно отсталые – те вообще глотают свои волосы, могут жевать собственную руку… Кричат от боли и жуют, не понимают, отчего им больно. Но запирать с ними еще и стариков – до этого могли додуматься только в России! Видите ту дверь – за ней начинается дом престарелых. Хотите зайдем?”