Продолжая прикрывать свой каракулевый воротничок детской ладошкой, она вдруг приподнялась на локте, и ее стеклышки мстительно блеснули:
– Я тебя предупреждаю: если я еще когда-нибудь увижу, как ты любезничаешь с какой-то теткой, я подойду и дам ей по морде. Расческой.
– Она-то при чем – давай уж тогда мне.
– Зачем я буду свое имущество портить! – царственно.
И тут же пролились самозабвенными нежностями: усеньки-пусеньки, ты такая птичка, я ужасно хотела бы повоспитывать тебя маленького, представляю, как твоя пися брызгала на всех налево и направо… А попочка у тебя всегда была похожа на абрикос? Конечно, я не хочу, чтобы всякие тетки тебя хватали!.. В садике мне мальчишеские письки совсем не нравились – какие-то дурацкие, ни к селу ни к городу… А у девочек нравились. Толстенькие, как пирожки…
– Ты уже тогда была такая развратная? – в ней меня умиляет решительно все, но мне нравится ее поддразнивать.
– Почему развратная – конечно, тебе повезло, ты насмотрелся, а я…
– Так иди в баню и смотри, сколько хочешь!
– Иди в баню… Мне же будет неловко пялиться!
– Ну, смотри на себя.
– На себя не интересно… Хотя я в старших классах раздевалась и смотрела на себя в зеркало. Мне казалось, я намного лучше, чем красотки из польских журналов… А ты вспоминаешь своих теток?
– Практически нет. Мне кажется, они все мне приснились.
Для одних своих тысяча трех возлюбленных я в кругосветном путешествии, для других – в Гарварде, для третьих – на зоне, и только хрупкую исследовательницу пра- и протоязыков я вспоминаю со вздохом. Она с такой радостью рассказывала мне о своей простуде, когда я ей звонил в последний раз: “Ужасная слабость! Все время испарина!”, что я отчетливо представлял под байковой ночнушкой ее горяченькое влажное тельце… Ничего, ничего, молчание.
Только Василису Прекрасную в Новгороде Великом я урывками продолжал навещать, но там уже был чистый Долг без малейшей примеси суетных наслаждений. Причем ее неизменно скорбный вид явно давал понять, что
Долг этот остался неисполненным. Зато к погребку “Последний гость” мы ни разу не выбрели за время наших блужданий по Коломне, -правда, в утешение за нами то и дело увязывались стайки собак.
– Вот видишь, ты демонов кормишь – они к нам и стекаются, – укоряла
Женя. – Собаки – это демоны, особенно маленькие. Я мечтаю купить такую тросточку со шпагой. Подойдет собака, а я – пак! – и проткну!
Она радостно смеется, и я тоже снисходительно улыбаюсь, хотя и с кислинкой. Но я знаю: сейчас проковыляет псина, ныряющая в отсутствующую переднюю лапу, и моя девочка сморщится: “Жалко…” А потом придет в восторг у дома скорби, что на Пряжке, наблюдая борьбу долга и страсти. “Рэкс, ко мне!” – грозно хлопает себя по колену немолодой вахтер в камуфляже, и пес, вислоухостью не дотягивающий до своего царственного имени, замедляет робкую пробежку и даже делает два-три нерешительных шага обратно, но тут же снова трусит прочь.
“Рэкс!” – опущенная голова, остановка… “Рэкс!” – два шага назад.
“Рэкс!” – и вдруг, махнув на все рукой, кобель мчится прочь. Женя радостно хохочет: “Совсем как ты! И твоя Галина Семеновна”. А через минуту у дома Блока мы уже видим Рэкса в кружке себе подобных – он сидит, свесив язык, и выглядит совершенно счастливым.
Я намеренно не упоминаю, какая была погода, – день был без погоды.
И какое было число – день был без числа.
К сожалению, борьба долга и страсти у меня протекала куда более осложненно, хотя свой долг перед Гришкой я выплачивал с самыми жидовскими процентами. Я был неизменно любезен; с усилием проглатывал приготовленный ею завтрак, хотя предпочел бы не принимать от нее никаких услуг, – но я глотал и не такое! С вечера на нее находит какой-то нервный жор, особенно с поддачи: я застаю ее то над грудой окровавленных кетчупом бараньих ребрышек, то над прозрачной пластиковой емкостью тушеных баклажанов с чесноком, напоминающих ей Старочеркасск; она рвет зубами то иссохлую подванивающую рыбу, какую ее батька когда-то вялил на балконе, то бастурму, роняющую пласты прессованного красного перца, то все вокруг осыпает конфетными фантиками, то с усилием глотает суши, похожие на огромных жуков, ободранных до розового мяса, сползшихся к нарубленной змеиной тушке… Иногда я и ночью застаю ее над кастрюлей
– она стоя давится каким-нибудь холодным лобио, и я тут же отшатываюсь, покуда она меня не засекла.
А с похмелья она запирается в клозете, хотя даже в тюрьме на время приема пищи воздерживаются от ее извержения. Но я из деликатности продолжаю жевать и глотать, хотя аппетит у меня пропадает окончательно. Потом, напоив воздух вонью дезодоранта, она гордо несет свой черкесский шнобель к отчим шашкам и пистолетам, разбросав языки черно-седых волос по ночной рубахе, метучие полы которой завиваются вокруг ее длинных исхудалых ног… Костлявая дылда – уже за одно то, что я никогда не произнесу этих слов, я считаю свой долг перевыполненным. Я даже ночую дома.
Точнее, встречаю утро. Когда истошные казачьи заплачки – “в огороде конопельки” – сменяются звенящей тишиной, я укладываю в свою постель довольно вяло надутую женщину, которую для большего сходства с собой мне пришлось обрить (у меня есть скверная манера стонать во сне, а иногда Гришке просто что-то чудится, и тогда она может заглянуть ко мне), открываю окно и выбираюсь на карниз. Затем я повисаю на бетонном козырьке, и – и я свободен.
Ревнивой Жене я никогда не рассказываю о ревнивой жене: как же, усмехнется, ты боишься свою Галину Семеновну! Бесполезно объяснять, что я боюсь только безобразия, и ожидание безобразной сцены полностью отравит мне блаженство, которое в том и заключается, чтобы ничего не ожидать. А вот мою мартышку счастье толкает ко все новым и новым проказам: то она поставит меня в дверях изображать обнаженного нубийского раба, то, наоборот, натянет на меня черные чулки с узорной оторочкой и кружевные трусики, в которые – спасибо
Командорскому – мое хозяйство никак не умещается, и, погрузив в свой вишневый балахон, повяжет платком, чтобы я изображал видавшую виды шлюху, к которой робко клеится молоденький гусарик с подрисованными усиками… Усики ей чрезвычайно к лицу – этакий хорошенький Петя
Ростов в золотых очечках, но ей быстро надоедает скромничать, и она срывает с меня всю противоестественную амуницию: “А ты и бабой был бы ужасно красивой – потасканной, но… Твой профиль просто на медалях нужно отчеканивать!”
И вдруг начинает поливать Россию. Метод обычный – расчесывание личных ссадин принимается за поиск истины. Она на Невском нечаянно толкнула старушку, а сопровождавший старичок ударил ее хозяйственной сумкой.
– В Финляндии он бы уже давно сидел в полиции! Да финн бы никогда так не поступил – за то, что толкнули его бабу, ударить другую женщину!.. Я не понимаю, почему ты сразу после университета не уехал, тогда же евреев везде принимали с распростертыми объятиями!
– Я знал, что там я буду никто. Что мне нет места в их сказках.
Мне стоит больших усилий не заняться ответным оплевыванием того мира, где живет она. Скажем, однажды в Бремене я показал пальцем на жареную сосиску, а дойче-фрау шлепнула меня по руке, – видно, решила, что этот дикарь хочет ее схватить. А еще… Ничего, ничего, молчание.
– А у нас на курсе, – предается она горьким воспоминаниям, – троих ребят выгнали, а одного посадили – сломали человеку жизнь только за то, что он что-то кому-то давал читать! Я тогда поняла: надо отсюда бежать.
– А я, наоборот, понял, что надо противостоять этим сволочам.
– Да как мы могли им противостоять!
– Как обычно – мнением народным. Всем внушать, что они гниды, а мы красавцы. В конце концов наша же взяла!
– Сейчас опять ихняя берет…
– А мы их новой сказкой!..
Ужасно жалко отнимать у счастья время на препирательства, но все равно каждый плевок в мой дом, в мои грезы – других-то у меня все равно нет! – разом убивает желание ее ласкать, пока ранка не затянется новыми утешительными выдумками. Но сегодня им уже не успеть, скоро три. Прощаюсь я со всей доступной мне теплотой, но все равно мобильник щекочет мое бедро у самого дома: “А почему ты меня так холодно поцеловал?” – “Нет-нет, что ты!” – протестую я вполне искренне, ибо мне достаточно расстаться с нею на две минуты, чтобы почувствовать ее невинной жертвой, а себя совершенной свиньей.