А вечера мы посвящаем прекрасному. В советское время театр начинался с очереди, и я порвал с Мельпоменой, верный завету отца: не возжелай ничего, что требует грызни. Тогдашняя красота была кокетка – подмигивала всем, но давала лишь победителям в собачьей свалке; красота нынешняя – честная проститутка, дающая всем, кто хорошо заплатит. Мы платили и наслаждались. Теперь в первом ряду я мог блаженствовать, не рискуя задохнуться от восторга – чему много помогала изысканность режиссеров и вульгарность соседей.
Когда бритоголовый господин в смокинге вразумляет очкарика, вздумавшего сфотографировать пышно расшитый занавес: “Ты чего меня фоткаешь?!. Хочешь туда слетать?!.” – он указывает на прикорнувшие за барьером скрипки и трубы, – это надолго возвращает с небес на землю. Режиссеры, норовящие жить своим умом, то есть хоть чем-нибудь да подпортить выдумки гениев, тоже не позволяли до конца отрешиться от земного. Мой общежитский приятель-меломан, отправляясь на концерт с прямой трансляцией, всегда предупреждал: “Слушай радио, во второй части я тебе покашляю”. Оперные постановщики тоже не могли без того, чтобы где-то не покашлять – обрядить Хозе в лыжный свитер и галифе,
Герцога – в черный эсэсовский плащ с роскошным белым шарфом… Но театральным режиссерам покашлять было мало, они старались пукнуть, да погромче.
Вначале мы только посмеивались, аристократы, усмехающиеся вульгарным выходкам шутов. Мы без особой отрыжки проглотили и бешеного хрипатого Хлестакова-скинхеда, и Гамлета в шахтерской каске, и Карла
Моора в инвалидной коляске, и трех сестер, медлительно кувыркавшихся в огромном аквариуме, испуская цепочки пузырей с отчетливым бульканьем, и блядовитую Катерину, совокуплявшуюся с Кабанихой на чердаке, по которому с душераздирающим мявом метались самые настоящие кошки с прищепками на хвосте, однако король Лир, скитающийся по сцене в одном только презервативе, символизирующем его запоздалое желание никогда больше не иметь детей, сломил наше высокомерие.
– Но почему все так радуются, когда оплевывают красоту?.. – моя девчурка с такой мольбой впивалась в меня своими арбузными глазками на мокром месте, что и я не сумел выказать презрение насилуемого к тем, кто поставил его раком.
– Потому что все уже давно ее тайно ненавидят. Красота спасает нас от ужаса ничтожности, но зато и дает понять, что сами-то мы не того…
Нет уж, если нас поселили во дворце, значит, надо его засрать!
– Может, надо устроить какой-нибудь пикет?..
– Им только того и надо. Гадить, ничем не рискуя, но казаться гонимыми.
– Так что же делать?..
– Убивать без суда и следствия. Сегодня ты показал
Джульетту-лесбиянку – “ковырялку”, а завтра тебя находят с перерезанным горлом. При записке: так будет со всяким, кто покусится. Хочешь гадить в храме – рискуй жизнью. И будешь мученик.
Как думаешь, кто больше годится в мученики – Полтинников или Латунский?
Я серьезно рисковал, рассуждая о таких предметах над подносом с пирожками в полутемной каморке под лестницей – в буфете увенчанного всей Европой “Театра будущего” великого Латунского.
– Полтинников – откровенная шпана, странствующий хам. Он рыгает нам в лицо и наблюдает, рискнем мы дать ему по морде или снова сделаем вид, что это милая шутка. Сегодня он рыгает луком, завтра – чесноком, послезавтра – пивом под воблу, а мы натянуто улыбаемся: ах, как он неистощимо изобретателен! Латунский – другое дело: седина в бороде, скорбь во взоре, глубокомысленные беседы по “Культуре”…
– Кого я вижу!… – на шею мне бросилась обозревательница из
“Ведомостей”, доверчивая девочка сорока с лишним лет с великолепно промытыми антрацитовыми волосами до плеч. – Ты смотрел “Дон
Карлоса”? Там есть гениальная находка: король Филипп разговаривает с белорусским акцентом и причесан под Лукашенко!
И попробуй сказать малым сим, что искусство, наоборот, всегда стремилось к таким высотам, откуда никаких Лукашенок не разглядеть…
Зато моя спутница откликнулась совсем на другое.
– Чего это она тебя хватает? Я хотела пирожками ее огреть… А ты чего полез ее чмокать? Ходит, как поросенок, и всех чмокает… Мм, мм, – она мимолетно изобразила наслаждение самозабвенным поцелуем.
– Так принято в нашем кругу. Это ничего не означает.
– Не пудри мне мозги – любое прикосновение к женщине эротично, евреи это хорошо понимали. А ваши неверующие тетки так и ждут, чтобы с кем-нибудь пососаться – хоботки выставили, как пчелы…
– Два эспрессо со сливками, пожалуйста. Так кого же будем мочить первого – Полтинникова или Латунского?
– Евреи могут убивать, только если враг угрожает их жизни.
– А они и угрожают. В их обрыганном мире мне жизнь не нужна.
Я пристроил аптечно-горький кофе на чужой столик и на весу начертал на программке огромными вихляющимися буквами “ТАК БУДЕТ С КАЖДЫМ, КТО ПОКУСИТСЯ”.
– Перестань, я уже начинаю бояться…
– Чего тебе-то бояться? Пусть Латунский боится. Трепещет.
Подобно сомнамбуле, я двинулся в мужской туалет и в коричневой тумбочке безошибочно отыскал идеальное оружие возмездия. Вантуз.
Прочистить вантузом благородную седую щетину Латунского – это класс!
Чтобы не касаться нечистого предмета, я обернул ручку вантуза своей черной меткой, а затем моя звезда безошибочно направила меня из пустого вестибюля в тусклый хозяйственный коридор. Что ты хочешь сделать, ну подожди, ну давай сначала обсудим, умоляла не поспевавшая за мною Женя, но я стремительно шагал по лабиринту навстречу все разгоравшейся заре.
Врата в капище открылись внезапно, и в зареве будущего во всей славе своей мне явился лунно-серебряный лик Латунского, восходящий над простым канцелярским столом в окружении кубков, статуэток, масок, орденов и почетных знаков, дарованных всеми мыслимыми королями и президентами. Мэтр обратил на меня наполненные скорбной мудростью еврейские глаза, и напор бьющей из них Неслыханной Правоты едва не опрокинул меня навзничь. И я, сронив вантуз, просеменил к столу великого человека и, суетливо разглаживая на канцелярском стекле внезапно очистившуюся от моих жалких каракуль программку, угодливо зачастил по-извозчичьи:
– Автогра2фчика бы, автографчика с вашей милости…
Когда до нас дошло, что модные режиссеры не преклоняют вместе с нами колени перед вечностью, но отводят нам роль массовки в своем личном спектакле, мы начали играть только друг для друга. Уличные разговоры, правда, наш общий локатор пеленговал с какой-то одной тенденцией. “Отъе…сь от меня”, – приказывал строгий молодой человек своей вполне приличной подруге, и она страстно взывала в ответ: “Ты утром так красиво меня съе…л, а теперь выражаешься!..” А насупленный прораб на Кокушкином мосту явно крыл своих работяг: “Погрузили…
Забутили…” – но более тонкая настройка распознавала совсем другое:
“Я ей говорю: соси. Она говорит: я не умею. Я говорю: соси, как умеешь…” Как я ее понимаю, прыскала Женя, и меня окатывало с головы до ног теплом умиления. Французская любовь не совмещалась с иудейским законом, который теперь вызывал у меня самые нежные чувства. Мог ли я не преклоняться и перед этим мавританским зданием напротив общественного сортира? И все равно мне было неловко подглядывать за нормальными вроде бы людьми, занятыми каким-то странным, чтобы не сказать – нелепым делом. Не хочу даже ничего описывать – любая русалка, вырванная из родных грез, обращается в нелепую диковину.
Я не смел даже поднять глаза на Женю, наблюдавшую за мною с хоров, чтобы она не прочла в моем взгляде затравленности чужака, заброшенного в чуждые сказки, – у меня было чувство, что я оказался в какой-то провинции, еще недостаточно давней, чтобы обрести поэтичность старины. Однако, уже пробираясь к выходу, блуждая взглядом по ботинкам и полам пальто, я вдруг вскинул глаза. Это был сребробородый старенький еврей в черном поношенном лапсердаке и таком же картузе, явно забредший сюда с мерцающего экрана. Он, однако, не испытывал ни малейшего смущения от того, что вместо пропитанного кровью рва оказался… Да там же, где, видно, и прожил свою главную жизнь, – в синагоге. Не замечая, как вокруг меняются страны, языки, костюмы, продолжая бормотать и раскачиваться, как и тридцать, и сто, и триста лет назад, и я повлекся прочь, ссутулившись под тяжестью неоплатного долга, о существовании которого несуществующие кредиторы даже не подозревали.