Когда я выбрался из дома Зверкова, пасмурный рабочий день был в разгаре, мокрый ветер, по петербургскому обычаю, дул из всех переулков и каналов разом, но я, не опасаясь жабы в горле, шагал по раскисшему снегу вдоль по Канаве в расстегнутой куртке. Я направлял стопы свои к Миролюбову.
В эпоху первоначального низвержения Миролюбов был почти неразличим в блеске тогдашних громовержцев: он обладал удивительным даром не обличать, но опускать . Застрелили вас в подъезде или вы намылились позагорать в Хургаде, – одутловатый, губошлепистый Миролюбов, бекая, мекая, с усилием выговаривая по слову в минуту и не выговаривая половины согласных, повествовал с экрана об этом так, что и в качестве застреленного, и в качестве загорающего вы навеки представали крайне сомнительным типчиком: политики жертвовали
Миролюбову целые состояния, чтобы только он упомянул их соперников в разговоре о музеях или канализации.
Проницательные умы считали Миролюбова хитроумнейшей бестией, однако на меня он и при личном знакомстве произвел впечатление полной дураковатости. В своем агентстве независимых журналистских расследований “Микроскоп” сам Миролюбов, пристроившийся за операционным столом, более смахивал не на хирурга, а на сторожа при прозекторской, мимо которого сновали, роняя ему на стол иссеченные опухоли и язвы, несравненно более шустрые юноши и девушки. “Вы потрясающе умеете работать с людьми!.. – как бы не сдержал я как бы восхищения, и тут меня как бы осенило: – Вам нужно идти в политику.
А то в Думе сидит черт знает кто…” Нет ведь такой наигрубейшей лести, в которой дурак не усмотрел бы половины правды… А сказать по совести – кто из нас не дурак?
Да, мне, это, гововили, мнм, фто я, да, умею убевдать, плямкал губами Миролюбов, блуждая мыслью по какому-то неясному закулисью: политические воротилы-де опасались видеть рядом с собой более хавизматического конкурента, ему требовалась собственная партия. И я воскликнул: “Есть такая партия!” Почему нет? Секрет политического успеха прост – растравить и возглавить. Если состряпать интернационал олигофренов, то в качестве его главы можно просить у власти хороших отступных. Что-то отдавая и униженным. А Миволюбов плямкал: нефтенавивная компания, Жова Мочевавиани… Он уже соображал, на кого переложить расходы. И я ушел от него в звании полпреда дураков всея Руси.
На улицах уже царила прожигаемая бесчисленными огнями ночная тьма, а слякоть на асфальте схватилась как бы весенним ледком, чье похрустывание я различал, только ног под собою не чуял по-прежнему.
Я ощущал лишь приятный холодок в интимных частях тела – незримый привет от моей возлюбленной, покуда не вспомнил, что у этих моих штанов временами сама собой разъезжается молния.
Никакие ступени не круты для преданного слуги, вернувшегося победителем. Чи-жи2к, пы-жи2к, отозвался хрустальный звон за волшебной дверью, и я уже готовился передразнивать единственный в мире голосок с жизнерадостной истошнинкой: “Это ты?..” – “Нет, не я!..” Однако затворы начали лязгать без предварительных вопросов: первый, второй, попытка подергать ручку и только затем уже третий.
Узнаю мою глупышку. Но…Но что это?.. В дверях возникла Надменная
Дама с прошитыми сединой гладко зачесанными висками; по сторонам ее подбородка наметились едва заметные аристократические мешочки. Если бы перед мною предстала Юдифь, я бы протянул ей голову Миролюбова, но перед этой викторианской леди я мог лишь цепенеть.
– Проходи, – кажется, она проглотила “те”, но в голосе ее звучала не надменность, а скорбь, и у меня немножко отлегло от сердца. Ибо для надменности я никто, а для скорби – похоже, сам Создатель.
Я опустился перед нею на колено, чтобы развязать шнурок.
– То, что сегодня произошло, это ужасно, – раскатывались морозом по спине серые свинцовые слова. – Мы больше не должны видеться.
Мой папа когда-то обронил мимоходом: если ты не готов к смерти, ты ни к чему не готов. И, оцепеневший от ужаса, я понял, что пришел миг погибнуть с честью.
– Надо же… – я наконец-то распрямился и сошел с ботинок-котурнов. -
А мне показалось, тебе понравилось. Ты и встретила меня, и проводила крепким дружеским рукопожатием. Даже целой серией.
– Это и ужасно. Я такая грешница, что не могу справиться с соблазном. Значит, мы не должны больше видеться. По крайней мере, наедине.
– Хорошо, перейдем в комнату. Там за нами будет приглядывать Барух
Гольдштейн.
– Ты опять кощунствуешь!..
Подлинность веры – это подлинность боли, – я стиснул ее в объятиях и принялся ловить губами катившиеся из-под невыносимо родных стеклышек слезинки.
– Прости, прости, я же идиот, меня только что назначили полпредом дураков!
Она невольно фыркнула, а потом мы сидели, развернувшись друг к другу на вздувшемся ложе нашей первой любви, и я утирал ладонями остатки слез с ее горяченького личика (лето, эмалированный тазик, я умываю мордашку нашего сына…). Стараясь освободиться от таинственной власти еврейского мстителя, я невольно искал на том же стеллаже чего-нибудь более жизнерадостного и высмотрел меж стекол покоробленную, линялую фотокарточку, на которой мне удалось разглядеть маленькую девочку в явно искусственной шубке, прочно усевшуюся на дюралевые саночки среди какого-то советского захолустья. Тесемки шапочки того же искусственного меха были туго завязаны, выдавливая наружу толстые детские щечки, немножко даже свисающие, будто у хомячка, и я понял, что наметившиеся мешочки, которые я сейчас разглаживаю, – это остатки щек девочки-толстушки. Она и была маленькой девочкой, чьи пальчики были еще не изуродованы слишком тесной обувью. Пальчики растопыривают, пронзило меня уже не так больно.
– У твоей новгородской тетеньки ножки красивее? – робко спросила она, поджав пальчики, и я рассыпался в клятвах, что ничего прекраснее ее босых ступней не встречал ни в одном музее.
В подтверждение своих слов я упал перед нею на колени и, поднесши ее ступни к губам, коснулся их невесомым благоговейным поцелуем -целых два прохладненьких чуда. Я принялся растирать их, и она грустно замигала своими мокрыми ресницами:
– Мне Лизонька так всегда растирала…
– Это такая ты из дому убегала? – я указал глазами на ее фотографию.
– Да, только летом. Только я сразу же заблудилась, села и заплакала.
А какая-то женщина меня узнала и привела домой. И представляешь – никто за это время даже не заметил, что я куда-то исчезла…
Она жалобно надула губки, и я не смог удержаться, чтобы не попробовать их на ощупь – они невероятно мило пружинили.
– Меня и за это тоже ругали: опять губы надула, на сердитых воду возят… Я такая бедняжка! Когда мне в первый раз самой разрешили пойти в баню, я зашла в кабинку, в душ… И вдруг поняла, что я
одна , что никто не будет делать мне замечания… Я села вот так, ручки сложила на коленях и просидела целый, наверно, час – так мне было хорошо.
Я уже растирал ее икры, неожиданно крепенькие и тоже довольно прохладные, потом слабенькие бедрышки под ее узбекским балахоном цвета переспелой вишни… А затем, забравшись поглубже, поднял ее на руки под голую спинку – взял на ручки. Мой сынишка в этих случаях сразу начинал вертеть головенкой, высматривая новые горизонты, – она же прильнула горячей щечкой к моей щеке и зачарованно прошептала:
– Какой ты сильный!..
– Это ты воскресила мою силу. До тебя я еле волочил ноги.
– Ты идеальный мужчина, – с глубочайшей убежденностью шептала она, покуда я увлекал ее на кровать моих предков подальше от Библии и
Баруха Гольдштейна, – ты самый красивый, самый умный, самый добрый…
И пахнешь лучше всех… И у тебя самая красивая пися, гм-гм-гм…
– Тебе виднее.
– И самый остроумный! – восхитилась она.
Ручки тоненькие, ножки тоненькие -…бу и плачу, смеялись у нас в леспромхозе, но мне это удалось – сердце пело от счастья в унисон с пружинами и одновременно разрывалось от жалости, такая она была слабенькая, наивная, так вытягивала губки дудочкой… Наверно, поэтому я в посмертном изнеможении гладил ее только по пружинистой головке.