Не могу сказать, что контрастный душ сколько-нибудь меня охладил.
Развесив мокрую одежду по стульям, я сидел, завернувшись в простыню, у скромного буржуазного камина, в котором безмятежно переливались бутафорским огнем электрические уголья, и тосковал о том, как славно было бы нам сейчас оказаться здесь вдвоем, в простынях, если бы какой-то добрый волшебник снял с нас наконец проклятие утилизации, убийственного долга всякую мечту конвертировать в удовольствие. Но, увы, наша культура-убийца не терпит бесполезности: сказавший “л” должен сказать и “е”…
А потерявшие последний стыд балтийские тролли все швыряли на крыши и стекла бадью за бадьей и, сговариваясь на счет три, лопающимися от напряжения щеками выдавали шквальный залп за залпом, пытаясь задуть город, словно именинный торт, – черепицы бренчали, будто ксилофоны под руками идиотов, кровельное железо гремело канонадой, и все резные каменные медведи, съежившись на своих приступочках, тщетно умоляли гранитных троллей призвать наконец к порядку их распоясавшихся сородичей. Только бронзовый Лённрот, не обращая ни малейшего внимания на ливень, высекавший из него электросварочные искры, все заносил в свою тетрадку руны Вяйнемёйнена, который все воспевал несуществующую страну, а Кюллики, девица-цветик, все не могла очнуться от навеянных его кантеле чар. И маршал Маннергейм все въезжал в Гельсингфорс на бронзовом жеребце победителем в гражданской войне, которую у него достало ума тут же переименовать в освободительную, ибо победу закрепляет не оружие, но слово.
И все-таки тролли понемногу начали уставать, бешеные виляющие струи на черном стекле сменились обильными смирившимися слезами, а слезы – стайками торопливых светящихся головастиков; канонада стала удаляться в лапландские тундры испытывать на прочность саамские сейды, хотя и без лопарской мудрости мне было ясно, что счастье наше всегда висит на волоске, – но вопреки очевидности какая-то зародившаяся сказка в моей душе продолжала нашептывать, что мы все равно сильнее и долговечнее всех беснований бессмысленной мертвой материи.
Ибо где-то под такой же крышей в такое же черное заплаканное окно сквозь трогательные стеклышки в тонкой золотой оправе смотрела на бегущих светящихся головастиков украшенная серебряными нитями
Чио-Чио-сан из города Ежовска.
Испытание водой смыло с нас последние следы чопорности – я даже приобнял ее и тут же выпустил, успев опередить насторожившиеся было кусачки Командорского. В своих пустоватых розовых джинсиках, явно только что отстиранных и отутюженных (обдало нежностью), энергично переламывая их плоскости, она вышагивала рядом со мной, запрокидывая на меня свою ассирийскую головку, словно ребенок, старающийся пересказать папе побольше чудес, каких он навидался в соседнем дворе.
– Это мое любимое место во всей Финляндии, – указывала она на звонко-кирпичную, в вертикальную линеечку, потемневшую от времени крепость, вознесшую над нами свое скромное, но горделивое имя
STOCKMANN. -Здесь есть всё- от журнала “Космополитан” до булочек со сливками, здесь можно купить билет в театр или в Австралию, такой своего рода капиталистический коммунизм… Но главное – здесь все тебя ужасно любят, все ужасно добрые… Кроме, правда, косметического отдела – там все страшно гордые – красивые, ухоженные, одним своим видом показывают, что им это лучше всех известно, какой крем действует лучше всего… Хотя общество потребителей доказало, что все кремы действуют одинаково, да, правильно, торговля иллюзиями самая выгодная, я один раз покупала пальто, и продавщица так за меня радовалась, прямо как родная сестра. А потом я через минуту за чем-то вернулась, и она меня не узнала , повернулась с такой же радушной улыбкой… Да, правильно, нет ничего практичней, чем хорошая иллюзия, сам знаешь, что иллюзия, а все равно приятно, это единственное место в мире, где я никогда ни с кем не ругалась, даже если выберешь какое-нибудь королевское платье – в перьях, в мехах, в бриллиантах, все равно тебя проводят в примерочную, как родная тетушка в спальню, а там все так элегантно, зеркала – постоишь, полюбуешься и отдаешь обратно. И они принимают с таким понимающим видом – да, мол, конечно, вы достойны чего-то получше. Теперь, правда, в эти отделы стали русских женщин брать, и стало уже не так приятно: они, во-первых, всегда разговаривают с какой-нибудь подружкой, а во-вторых, взглядом, голосом дают понять: не воображай о себе, ты не лучше меня – грезу, как вы говорите, разрушают.
– Вашу разрушают, а свою поддерживают.
– Русские, наоборот, разрушили все свои грезы!
– Каждый во имя своей, единственной. Это и есть настоящий капитализм. Разрушение монополии на производство сказок. Не гениальные безумцы, сословия, секты, а каждая фирма, каждый прохвост имеет право проталкивать свою личную брехню. Бренд, как теперь выражаются.
– В Стокмане не просто бренд, там еда всегда самая свежая, и любой самый маленький кусочек заворачивают в целую простыню, с водяными знаками – сразу целое ведро мусора от одной какой-нибудь котлетки – это же уважение! А рыбный отдел – это нечто! Каких только рыб там нет, и все ужасно красивое, каждый ломтик перекладывают прозрачной бумагой, – все светится, как драгоценный камень! Кофе смолют, какой захочешь!
– Смелют, – моя родная дочь никогда не тарахтела так упоительно.
– Смелют? А у нас в Ежовске говорили “смолют”. И потом обязательно скажут, как бы не утерпев: вы самый лучший сорт выбрали! А хлеба какие! От такусенькой каралечки (господи, у нас дома тоже так говорили – каральки!..) до во-от таких караваев, в обхват! А видов сыра – просто не пересчитать! Из всех стран – упасть и не встать! И пахнет так вкусно! Необычно… Хотя я сыра не ем, он в Европе не кошер. А в холле всегда какой-то праздник нескончаемый – дни
Франции, дни Англии, детей, животных… Из ресторанчика сверху смотришь… Само слово очень вкусное: равинтола. Он, собственно, больше похож на столовую самообслуживания – все сам берешь. Но все ужасно свежее, вкусное, повар на твоих глазах зажарит кусок, на который покажешь, и с таким видом, как будто ты у него в гостях! И даже кассирша как будто слюнки проглотит: ой, суп! – как будто никогда супа не видела. Обязательно скажет: счастливо продолжить день, если даже ты бедный, возьмешь один только супчик и взбитый такой творог, похожий на масло со всякими травками. Его можно бесплатно сколько хочешь брать, хоть полкило. И три куска хлеба. Но если возьмешь больше, никто не придерется. И если что-то расплескаешь, тут же вытрут, как будто ничего не случилось. Ты чувствуешь во всем: тебя здесь любят. Но ведь лучше торговать сказками, чем стервозностью?
Я разнеженно любовался, как ее стеклышки переливаются новогодней елкой, и вновь понимал, что вся прелесть этого мира творится словами: если бы не было слова “серебро”, паутинные нити, которыми были проплетены ее виски, утратили бы три четверти своего очарования. Но цветов ее переливающейся грезы уловить мне никак не удавалось – то что-то небесно-голубое, то охристо-пустынное… Она явно не так уж и счастлива, если ходит за любовью в супермаркет, но и я все никак не начинал превращаться в мужчину ее мечты.
Гранитные великаны с крестьянскими лицами держали над нами свои граненые сферы, а я вбирал в себя последние линии, последние краски, последние звуки. Резной гранит чухонского модерна, темное стекло американского аквариумного конструктивизма, чарующие звуки реклам -
TAPIOLA, OKOPANKI, AIKATАLO… SUOMEN TERVEYSTALO…
И за этой красотой и чистотой стоял народный подвиг!
У вагона я снова прижал ее к сердцу, и кусачки лишь едва шелохнулись. А у нее вдруг сделалось такое несчастное личико – даже стеклышки померкли. И – о чудо! – миниатюрные губки, сам размер которых, казалось бы, не допускал заметных изменений, приняли совершенно непредставимую горестную форму. Как если бы у вишенки опустились уголки губ.