Особенно усердствовал один белобрысый малый с кубической головой размера так семьдесят шестого – каждый раз, когда Женя выходила из своего кабинетика, он тщательнейшим образом сматывал в клубок ее шнур от черного зарядного нароста. (Чистенькая ординарность ее кабинетика со стандартным монитором и вращающимся креслом уже казалась мне пронзительно трогательной – как любые земные приметы неземного существа.)
При этом он всякий раз необыкновенно приветливо со мной здоровался, так что, когда Женя повела меня представляться директору, я оторопел, узрев этого самого белобрысого гидроцефала за директорским столом. Это был апогей либерализма!.. И гидроцефал оказался достоин сиять в этом апогее – холодно кивнув, немедленно завершил аудиенцию.
Зато через пять минут снова попавшись мне в коридоре, вновь закивал с невыразимой любезностью. А потом снова заглянул в Женин кабинетик и в пятый раз принялся сматывать шнур… Лишь воротившаяся Женя разъяснила мне, что директор и уборщик – два совершенно разных лица: директор – полный дурак, а от уборщика мало того, что намного больше пользы, но и в компании он куда более приятный собеседник, на всех вечеринках больше всех хохочет, только секунд на десять позже других
(директор вовсе никогда не смеется), затем напивается как свинья, потом его кто-нибудь отвозит домой, а наутро он снова на вахте.
Блаженны нищие духом…
Их царствие уже погрузилось в светящийся полумрак, когда мы с Женей решили прогуляться к недвижному озеру, на неоновом сиянии которого березовые плети чернели с неправдоподобным изяществом и четкостью, и
Женя наотрез отказалась пересечь десятиметровую полосу черной невозделанной травы: там могут быть змеи, – и у меня заныло в груди от умиления.
– Говорит хозяйка Похьи: ты вспаши гадючье поле, взборозди пустырь змеиный, змей перебери руками…
– В этом озере два года назад один аутист утонул. И никому ничего за это не было. Даже режим не изменили.
– Суть либерализма – свобода выше жизни…
Я вдыхал воскрешенный из небытия запах мокрого песка и ночной воды, расплавленный перламутр переливался у наших ног, вершины елей на другом берегу были вычерчены на немеркнущей заре с поистине дюреровской четкостью, и мы с Женей при всей нашей беспредельной беззащитности все-таки были прекрасными и бессмертными.
Как это было мудро – дать своему новенькому музею имя Атенеум ! И наполнить его собственными образцами всего, что уже канонизировали народы-первопроходцы: здесь были и богатыри югенд-стиля, и проводы покойника на лодках, и что за беда, если все это было подражательно: то было подражание высоте, а не подражание пустоте, безостановочно извергаемой на наши беззащитные головы гремящими столицами всемирного шарлатанства. Мне на плечи кидается век-шарлатан, но не лох я по крови своей, хотел сказать я Жене, поджидая ее у бронзового
Лённрота, но Женя слишком уж обмерла перед памятником, приоткрыв пересохшие вишневые губки.
– А где гномики?.. – наконец с ужасом выговорила она. – Здесь же гномики сидели, у постамента?!.
И окончательно ахнула, обомлело всплеснув руками:
– Украли!..
– Цветной металл, ничего не попишешь.
– На машине подъехали, вон след остался!..
Мне сделалось совестно.
– Это была какая-то хипповая парочка. Они здесь пиво пили.
– Правда?.. А я уже и след от машины разглядела…
– Я пойду накрашусь… – в своем жирафьем платьишке она отпрашивалась у меня, будто робкая умненькая школьница, испуганным тычком старающаяся понезаметнее поправить очки.
– Разрешаю, – милостиво кивнул я, любуясь ею из-за столика, на котором свежо и остро пахли морем на блюде устрицы во льду.
Я знал, что никогда не забуду этот вечер, эту черную в огненных змеях гавань под прозрачной стеной, этот невесомый белоснежный корабль, горящий тысячами окон, этот укрытый тьмою замок на острове – звуки Суоменлинначаровали мой слух даже еще пленительнее, чем грозный Свеаборг . Бастионы, капониры, куртины, трава на откосах, булыжная кольчуга, кордегардии… Спускаясь в проникнутый отсыревшей химерой замка Иф каземат, осторожно, чтобы не спугнуть, мы прощупывали друг друга в том главном, что объединяет и разделяет людей: что такое красота? По-еврейски, робко пробует она неожиданно крепенькой ножкой мою глубину, жизнь – это всегда красота, безобразна бывает только смерть, даже всякие вещества становятся некрасивыми, только когда отделяются от человека, ведь это нас и коробит: живой человек – и от него отделяется что-то мертвое… Не в этом дело, осторожно возражаю я, нас коробит несоответствие идеала и реальности, а греза в христианской культуре всегда бесплотна… “Это в христианской, а евреи специально благодарят бога за то, что он сотворил отверстия в нашем теле…”
Мы избегаем смотреть друг на друга, но все-таки становимся все ближе и ближе. На острове Коркесаари , где львы и лани мирно соседствовали на выпуклом гранитном лбу, – я с глянцевыми некошерными сосисками, она с относительно кошерной картошкой-фри на беленькой невесомой тарелке – мы удобно расположились с видом на море, – и вдруг на нас с истошными воплями обрушилась такая сверкающая туча чаек, что мы, не сговариваясь, ринулись под навес, – чистый Хичкок… Зато свалявшимися раздолбайскими медведями и утопающими в сонной войлочной мудрости зубрами мы любовались так, словно они были наши дети.
Я и ее разглядывал, словно любимую маленькую дочку (настоящая моя дочь никогда не была маленькой), когда она вновь появилась перед моим столиком в огромном гулком зале, где мы были вдвоем, если не считать сотни статистов, рассаженных вдоль длинной прозрачной стены исключительно для жизнеподобия. Ее уменьшенные прелестными стеклышками арбузные глазки были обведены едва заметным трауром, подчеркивавшим, однако, вовсе не грусть, а только несмелость. А в обведенных золотой каемочкой стеклышках сияло столько отраженных огоньков, что они напоминали новогоднюю елку.
– Теперь гораздо лучше, – милостиво одобрил я, и она жалобно улыбнулась своими миниатюрными губками: – Издеваетесь?..
Но она видела, что я ею любуюсь.
Я чувствовал себя властителем, и клацанье сверкающих кусачек
Командорского наконец-то покинуло мой израненный слух: я взял ее за кругленький девичий локоток и усадил напротив себя без всяких последствий. Под прозрачной стеной я ощущал острокирпичные торговые ряды, где царило не прохиндейство, а чистота, левее, у черной огненной воды, – Обелиск Императрицы, Кеисареннанкиви , с золотым двуглавым орлом, усевшимся на шаре, за ним опустелый приморский базар, днем заваленный промытыми шампунем мехами и точеным многослойным деревом, серебряными рыбинами и аметистовой морошкой имени Командорского, от которой меня впервые не передернуло… Дальше по набережной я угадывал фабричную готику старинной таможни, стеклянную чистоту морского терминала, и все-таки прекраснее всего снова были звуки: Катаянокка , Хаканиеми , Кайвопуйсто …
Я и рыбу выбрал по нездешним звукам: батрахоидидия обыкновенная. Или анабас тестудинеус необыкновенный. Если только не сурифаринкс пелеканоидес неслыханный. Финская водка, коскенкорва , была легка, как дыхание огня. Женя, жалобно взблескивая на меня своими стеклышками, которые мне уже невыносимо хотелось покрыть поцелуями, выслушивала по мобильнику ворчливые разъяснения своей многоопытной подруги, что же за рыба мне досталась. Китос, китос, приговаривала
Женя, а в заключение игриво сказала: хуяри. Осторожно глянула на меня и все-таки слегка прыснула:
– Это совсем не то, что вы думаете. Это значит, “обманщица”. Она говорит, что это рыба с ногами, она когда-то вылезла на сушу и сделалась предком человека. Ей, наверно, было бы ужасно приятно, что у нее такие потомки – умные, могучие…
– Нами да не восхищаться… А вот как заставить полюбить глупых и слабых?..
– Да никак. Глупых и слабых всегда будут любить только те, кому некуда деваться.