Литмир - Электронная Библиотека

Удовольствие – сидеть в чужом городе, в пустой мастерской, в полном одиночестве. Я была вне себя. Наконец ему пришлось сказать: “Ну, я не в гости иду, я иду в церковь”.

Оказывается, дело было 6 января, то есть в Сочельник. Я хорошо знала эту дату, но тут, в Ленинграде, потеряла счет дням. Потом, когда мы помирились, он меня нежно корил: “Эх, заставила меня по телефону сказать про церковь”.

Да, опасности подстерегали его со всех сторон. Прочел мне свои стихи из какой-то поэмы или даже исторической трагедии: “Наши руки сильны…” – и так далее, я не помню слов, это был какой-то монолог пленного воина. Рассказывал: “Ребята кулаки сжимают, когда я им это читаю”. Вот как, он студентам такие свои стихи читает. У меня холодок пробежал по спине. Это уже не те шалости, о которых он мне рассказывал еще в Москве. Студенты распевали хором стишки, обращенные к их командиру, ведущему в университете военное дело. В те годы обращение к такому чину в Красной Армии было, кажется, “товарищ командир”. Ну а Лева сочинил:

“Господин полковник Мей, Водки ты себе налей… И селедок не жалей”. Или куплеты с припевом: “Шабаши нам нужны”. Упомянул он об одной востоковедке. Она его учит японскому языку, а он ей за это читает стихи Анненского, Гумилева и

Ахматовой. Не понравилось мне это. Вообще как он тут живет, я не спрашивала.

Правда, в Москве в первые годы я как-то спросила, с*кем* он видится в Ленинграде.

Он назвал имя какого-то детского писателя. “Хороший писатель?” -

“Нет, плохой”.

Бывал также у одного художника. “Хороший художник?” – “Нет, плохой”. Посещал какую-то даму. “Интересная?” – “Нет, не очень”.

– “Левушка, почему ж такие бесцветные знакомые?” – “Таких Бог послал”.

Впрочем, мне смутно помнится, что Лева навещал Евгения Павловича

Иванова – друга Блока. Если это так, то шестидесятилетнего человека, вероятно, связывал с юношей Гумилевым общий интерес – религия, вернее православие. Может быть, они были прихожанами одной церкви и там встречались.

Теперь в мастерской на Васильевском острове Лева в свою очередь спрашивал меня, как я живу в Москве, но спрашивал ревниво, а я уклонялась от ответов на примитивные вопросы. Он часто глубоко задумывался: “Какой у нас длинный и благополучный роман – целых четыре года”. “Это не роман, – возражаю. Объясняю: – Мы редко видимся, поэтому между нами не стоит ничего раздражающего, повседневного. Если бы мы жили в одном городе, все было бы иначе”. А он будто и не слышит, думает о своем и вот о чем заводит речь: “Как глупо делают люди, которые рожают детей от смешанных браков. Через каких-нибудь восемь лет, когда в России будет фашизм, детей от евреев нигде не будут принимать, в общество не будут пускать как метисов или мулатов”.

В другой раз, лежа в дальнем углу на кровати Осмеркина, молчал, молчал и проронил: “Я все думаю о том, что я буду следователю говорить”.

А я, как всегда, не задаю вопросов.

Прошло недели три. Я стала собираться домой. Лева просил меня остаться еще.

“Не могу, – отвечала я, – в ленинградских архивах все уже сделано”. А на самом деле у меня денег больше не было. Не могла же я сказать об этом Леве, у которого с

Акселем была одна рубашка на двоих.

Тут приехал Осмеркин. Он меня пригласил: “Поживите у меня в гостях”. Я, конечно, согласилась. Мастерская большая, помост ее перегораживает. Александр

Александрович меня кормил. Неплохо мы с ним жили. Он человек шумный, открытый, компанейский. Вечером гостей приглашал. Лева приходил ко мне днем, когда Осмеркин был в академии.

Позвали мы с Александром Александровичем Анну Андреевну вместе с

Пуниным. Я заехала за ней. Пунин должен был прийти прямо из академии. Мы с Анной Андреевной много прошли пешком через один из больших садов, потом по Невскому. И опять я остро чувствовала город. Эту плоскую мостовую, мягкую зиму, серое небо, влажный ветер и необычайно угрюмые, озабоченные, даже изнуренные лица прохожих. Анна Андреевна никого не замечает. Она думает о своем, вернее, продолжает какой-то разговор сама с собой. Мы идем по бульвару Большой линии, а она говорит о Блоке, о моем любимом стихотворении “Своими горькими слезами…”.

Анна Андреевна сердито и остроумно ругает его. “Какое противное стихотворение, – говорит она. – Скажите пожалуйста, она плачет и клянет его, а он – “но ветром буйным, ветром встречным мое лицо опалено”. С непередаваемым юмором, даже сарказмом, она цитирует заключительную строфу, комментируя: “Какое мужское самодовольство: „Не знаю, я забыл тебя”. Вероятно, Анна

Андреевна думала в эти дни о Пунине – не далее как осенью того же года они окончательно разойдутся. А еще недавно в Москве, долго говоря о нем, она как бы вскользь заметила: “…которому я так надоела” – и провела рукой у горла.

Мне рассказывал Харджиев, как в том*же* январе 1938 года в

Ленинграде Пунин прочел свой новый рассказ о любви. “Вы думаете, это про меня? – спокойно обратилась Анна Андреевна к Николаю Ивановичу. – Это совсем про другую женщину”. Но когда мы ужинали в мастерской Осмеркина, никаких шероховатостей между Пуниным и Ахматовой не было заметно.

Напротив мастерской был рынок, кажется Андреевский. Я там что-то купила, приготовила закуску под водку. Сделала это неумело, но все отнеслись ко мне снисходительно. В разговоре вспомнили Леву, говорили о нем как о мальчике. Я подло поддерживала этот тон. Когда они уходили, я сострила: “Александр Александрович, вы пойдите проводить гостей, а я пока уберу наше гнездышко”. Прибрать в этом гнездышке было невозможно. Прямо на полу в углу возле печки была сложена поленница дров, сборная посуда хранилась в простецком деревянном шкафу, выкрашенном в черный цвет. Над изголовьем железной койки висел огромный амур, на котором под слоем пыли проблескивала позолота, и так далее. Но пошутила я неосторожно, забыв о миазмах, пропитывавших атмосферу вокруг Ахматовой, так же как раньше у Мандельштамов в Нащокинском. Каждое слово подхватывалось и фигурировало в пересказе в нужном контексте.

Имею в виду только сферу личных отношений.

На следующий вечер был у нас Лева. Он пришел с приятелем-ровесником Вовкой Петровым (в будущем известным искусствоведом). Очень розовенький мальчик.

В хорошеньком тепленьком пальто с дорогим меховым воротником.

Чем больше пил, тем бледнее становился. Наконец стал белым как скатерть.

Когда они ушли, мы* *хохотали, представляли себе, как Вова в других разных случаях выглядит. Осмеркин повторял: “А он все бледнеет и бледнеет…” Хохотун на нас напал. А ведь юноше, вероятно, просто нельзя было пить. Я говорю: “А у Левы какой землистый цвет лица по сравнению с Вовой, прямо испитое лицо”. “Что ж вы хотите?

Ведь он прошел огонь, и воду, и медные трубы”. Не знали мы тогда, что это только начало Левиного пути, самое страшное еще впереди. “А что это за клок у него висел на куртке?” – “Это его старая-старая куртка, из нее вата вылезла”. – “И никто не зашьет?” Осмеркин все возвращался к внешности Левы, оценивал ее как художник: “У него капризная линия рта, как у Анны Андреевны”.

Ни с того ни с сего Осмеркин вздумал ухаживать за мной, и очень настойчиво. У нас с Леной этого не водилось никогда: ее муж был для меня как брат или родственник. Но у него в это время были какие-то счеты с женой. Недаром он меня уговаривал: “И с Леной будут интереснее отношения”. (Может быть, ему было бы интереснее, но мне эта перспектива была совсем неинтересна.) Мой равнодушный отказ его обидел, и, увы, он стал с тех пор моим врагом, и это имело для меня неприятные последствия.

Пора было ему в Москву, и, естественно, я с ним уезжала.

Накануне отъезда условилась с Левой, что он придет в 10-11 часов утра. Он запаздывал, и я с непонятным чувством облегчения решила уйти. Предварительно позвонила Николаю Ивановичу, он остановился у своих знакомых. Я хотела с ним повидаться. Но он стал кривляться, капризничать: “Зачем вы меня разбудили?” Я рассердилась и ушла в Эрмитаж. Сегодня уезжать, а я не успела даже походить по музеям, посмотреть хотя бы Рембрандта. Я ушла.

21
{"b":"103298","o":1}