Короче, в этот самый день надо было домой пораньше, у мамы сердце прихватило, отпустили с полсмены. Автобус в 21.30 ушел, следующий через полтора часа. Погнала на электричку, успела. Приехала в начале первого, перрон пустой, вокзальная площадь – тоже. Идти недалеко, всего-то минут пятнадцать, если бежать. Вот Антонина и мчалась, припадая налево и в ужасе исполняя шепотом хит сезона.
Шаги за собой услыхала уже совсем рядом с домом. Дом стоял у самой пристани, где других почти и не было. Кривцовой выделили как ветерану войны плюс труда и матери практически героине давным-давно, когда город был маленьким и весь устремлялся к реке. Потом жилье расползлось, пристань обросла своими портовыми постройками: складами, ангарами, эллингами, днем здесь снует и громыхает мелкомеханическая пролетарская суета районного масштаба, ночью же пустынно и бесчеловечно. В пришвартованных катерах ночуют бомжи, на деревянном настиле речного вокзала валяются в чутком сне собаки. К дому Кривцовых надо спуститься узким переулком, фактически тропкой между заборами, которыми горожане обнесли свои стихийные огороды, уже которое десятилетие не желая урбанизироваться. Травяную улицу с лопухами и бузиной, рябинами, ветлами и дровяными сараями называли набережной.
К этой набережной и летела Антонина, когда полет неожиданно прервался, будучи остановлен тисками, сжавшими сзади Тонины острые локти.
“Ой, – пискнула Тоня и зажмурилась, – не убивай, дяденька, бери что есть”, – и, не раскрывая глаз, вжавши голову в плечи, кинула на землю сумку с лекарствами и большими деньгами – сто рублей родители одного мальчика заплатили за хороший уход, а мальчика-то избили в центре города до полусмерти за его лицо кавказской национальности.
– Не бойсь, корявая, – шепнул в ухо напавший человек, – на что ты мне сдалась убивать. И ридикюль твой на черта мне сдался. Ты тихо, главно дело, хорошо будет.
Мужик развернул Тонечку лицом к себе. От любопытства, пересилившего страх, она открыла глаза. Мужичок, что называется, метр с кепкой на коньках, ростом вровень с ней, притом, что стоял выше по крутой тропинке. Пахло от него, конечно, водкой и потом, но не противно, а как-то – Тоня затруднилась бы сформулировать, а мы, пожалуй, употребим именно это слово – волнующе. Присмотревшись, Антонина обнаружила, что и не мужик вовсе, а пацан, лет семнадцати максимум.
– Ну, б…, чо уставилась, – сказал пацан и улыбнулся из-под низкой кепки, отчего Тоня сразу же перестала бояться. – Ишь, зенки-то кошачьи…
– Чего? – переспросила Тоня.
– Через плечо. Фары, говорю, как у кошки. Красивые.
Тоне, кстати, за все тридцать два года никто не говорил про ее незаурядные глаза. Даже мама. Только отец перед смертью, похоже, уже в бреду, прохрипел: “Тоша, родная… глазки богородицыны…”
Пацан Тонины локти отпустил, чем она, надо заметить, не воспользовалась, а продолжала стоять столбом. Вытащил из кармана газету и расстелил возле забора. Обернувшись, приказал: “Ты, это, стой, честно говорю, хуже будет. Малёк побалуемся, и пойдешь. Честно говорю”. Потом снял пиджак и положил поверх газеты. Под пиджаком одна майка с растянутыми проймами, худой, как драный кот. Толкнул
Тоню, она послушно села на подстилку. “Чо расселась, дура, б…!
Ложись давай…” Тоня легла. Пацан расстегнул штаны и повалился сверху.
Дальше Тоня закрыла глаза и уже не открывала их, пока все не кончилось, и своего первого мужчину так и не рассмотрела в подробностях. А парень на ней дергался, чем-то раздирал секретное место, обеими руками больно сжимал груди и в виде поцелуя шуровал языком во рту. Потом заскулил и уронил голову ей на лицо, тихо бормоча жуткие слова, которых Тоня не слышала даже от отца в кромешных запойных провалах, когда тот махал топором у матери над головой в честь паскудной жизни, которую они друг другу изгадили, как могли.
После, как освободил ее от скользкого вроде обмылка, пацан выдернул из-под Тони пиджак, пихнув ее в плечо: “Э, ну, разлеглась, б…” И, неумолчно матерясь, истаял в темноте.
Тоня, как могла, вытерлась носовым платком, подобрала сумку и осторожно двинулась домой. Внутри у ней все ныло и горело. Сделав матери укол, женщина Антонина Кривцова накипятила в ведре воды и долго, с удовольствием мылась. Потом выпила водки и с легкой звонкой головой уснула, едва добредя до кровати.
С этой ночи все переменилось. Ощущения, которыми одарил ее безымянный пацан, наверняка такой же бессмысленный уродец, каким был ее отец, Тонечку задним числом буквально окрылили. Она вспоминала каждую секунду подзаборной любви, и ее окатывало жаром. Она попросила полторы ставки и, что ни день, возвращалась домой глубокой ночью, надеясь встретить поганца, и снова лечь с ним в лопухах, и обнять костлявые плечи, и услышать запах водки и пота, и не гнать на пожар, а чтоб все красиво, и размеренно, и /страстно/ – типа как показывают сейчас в кино. По ночам Антонина ворочалась и делала порой нехорошее. После чего испытывала страшный стыд, но и небывалую радость. И снова в темноте замедляла шаг над пристанью и даже останавливалась у того самого забора в ожидании. Но так никого и не встретила. А допустим, их пути с пацаном и пересекались в маленьком райцентре Серпикове, что не исключено. Так разве узнаешь даже любимого человека, если полюбил его, можно сказать, вслепую?
Однажды на дежурстве ее вдруг вырвало. Прямо на койку, которую она готовила для новой больной (передозировка). Напарница, пожилая тетя
Рая, внимательно на женщину Тоню посмотрела и спросила прямо:
“Месячные когда приходили?”
Мать не ругалась. Сказала лишь: “Дура ты, Тонька, нашла время”. Но чего зря болтать, обе, слава Богу, двужильные, несмотря что одна на девятый десяток выруливает, а в другой, кроме пуза, тела, считай, и нет.
И все были довольны. Буквально все.