Эту “тряпку” он ей припомнил. И “Verdammtes Aas!” тоже; нет под рукой словаря, не знаю, что словцо это значит, но без сомнения – нечто оскорбительное. Но не этой бранью питалась его ненависть к ней. Он себя осудил, себе приговор вынес – и приведенными им пунктами расстрельных статей Уголовного кодекса, и обличающими нравственно-моральными сентенциями. (Не лишен, кстати, остроумия, известное выражение аббата Сийеса “Я жил”, применительное к годам якобинского террора, для житья в блокадном городе переиначил так: “Я ел”.)
К стенке решено было поставить Надежду, бросить в камеру к советским уголовникам, пусть она заорет им по-немецки, кто они такие… Во внутреннюю тюрьму Лубянки сунуть! И заранее, еще до встречи у
Ольгинского моста, собран богатейший материал, коллекция фотографий, где Надежда уже отнюдь не переводчица на бирже труда; теперь-то уж не в Доме культуры выступят свидетели казней или пыток, а в более величественных зданиях. Не хотела полосочку кожи уступить – так получай пулю, которая покончит с твоим телом! И чтобы пуля не ошиблась, растоптанная и отвергнутая любовь указала, где коллекция, где документы, среди которых полный списочный состав Гатчинской немецкой школы военной администрации для Ленинграда, все кадры еще двух разведкурсов. И – наконец-то! – где мальчишка Леонид Наймушин.
А мальчишка-то – при нем! Вскормлен им и воспитан – не без помощи бабы в медицинском халате. Так воспитан, что сестренку свою заложит при любых кадровых перетрясках в Москве.
Многоцелевой труд. Послание потомкам о днях минувших, о сумасшедшей любви, вероломстве, обмане и… Где та девочка, что в хозяйственной сумке принесла папку в музей? Кто она? Внучка? Соседка? Ребенок, в подвале зачатый, уже по возрасту дед, адрес его указан. Первый экземпляр полетел в житейское море, как бутылка с запиской в бушующий океан, – так весть о себе посылал человек с необитаемого острова. А точнее – на деревню дедушке писал защитник Родины, ветеран Великой Отечественной.
Но где-то ведь, возможно, второй и третий экземпляры, кто-то прочитает, кто-то предупредит Большой Дом: меры принимайте срочно, иначе… На ундервуде – характерные особенности, любой народный дружинник найдет владельца пишущей машинки. А кто доберется до
Надежды? Дойдет ли до нее весть о братике? Искала ли она его? А о том, что в надежном месте пылятся документы с заведенным часовым механизмом, – знает?..
Но вот что возмущало, умиляло, возвышало и унижало, вот что: шли годы, почти сорок лет прошло, а любовь, вроде бы растоптанная и размазанная, сохранялась, тлела еще, потому что первый экземпляр, самый полный, с рукописными поправками, вставками и дополнениями, не на Литейный отправился, а в музей, где могут его швырнуть в корзину, так и не прочитав, и до Надежды, неизбывной любви, не дотянется
“рука Москвы”.
Многое можно домыслить, свежими глазами прочитав еще раз книгу
Надежды. Но не ехать же в Москву? В спецхране Ленинки она есть, но выдается только по особому требованию в зале для проверенных корифеев. Такой зал есть и в ленинградской Публичке, куда меня пустят, членский билет совписа порою приравнивался к обладателям докторских степеней. В Москве. А здесь? Семейка педагогов отвалила за город, позвонил в Публичку, вопросец невинный: значится ли
Библиотека имени Салтыкова-Щедрина в сети межбиблиотечного обмена между западными научными центрами и Ленинградом? Ответили: нет.
Что-то мучило, дергало; ошибкой было, сознавал, звонить в Публичку.
Но так и тянуло к телефону – еще раз набрать номер, объявиться… кому? И к музею тянуло, на кассиршу глянуть, поймать в глазах ее узнавание, протянуть папку и исчезнуть. Одно мешало: позорная жадность, любовь к текстам, где все слова могут быть лишними, неправильными, выпадающими из норм, но тем и ценными.
Так и сидел на кухне, кофе попивая и мучась выбором: а что с рукописью ветерана, куда ее – в мусорный бачок или в чемоданчик для последующей переработки? Сомнения разрешились быстро, раздался звонок – и в двери показался веселый друг Василий. От кофе не отказался, любовно глянул на телефон, затем обдал меня теплым взглядом закадычного друга, и понял я, что сам привел его в эту квартиру. Всемогущество КГБ – миф, никто никого ни за что ни про что не сцапает, не найдут тебя никогда, веди ты себя осторожно, но я-то ведь был слоном в посудной лавке, о прибытии в Ленинград оповестил гостиницу “Прибалтийская”, при свидетеле забрал рукопись, телефон педагогов засекли, когда звонил в Публичку, немедленно бросили наружку ко входу в музей, опасаясь, что папка окажется в незнакомых или неверных руках.
Друг Василий прочитал воспоминания и радостно заходил по кухне, наполненный признательностью.
– Старик! – сказал он проникновенно. – Много зла причинил я тебе.
Винюсь. Но все поправлю, все беды твои похерю. Поверь мне. Только не делай лишних движений и ничему не удивляйся. А пока – топай в
“Прибалтийскую”, тебя помнят, тебе дадут номер, отдыхай всю неделю, а я улетаю в Москву. И не вздумай нигде возникать.
А побывать надо бы – в адресах той бабы, с которой автор совокуплялся, это у нее запрятаны документы, фотографии Надежды в сапогах и в форме, возможно эсэсовской. Да зачем они мне? Кому-то, конечно, понадобятся.
Еще неделю проболтался я в городе этом и частенько забегал к педагогам, меня приютившим; и музей влек, и два учителя словесности, говоривших на старинном петербургском говоре; мне начинало казаться, что химический состав невской воды изменил речь московитов, при
Петре перебравшихся сюда. Идея эта так захватила педагогов, что они посетили санэпидемстанцию, принесли столбики слов и цифр, теперь сравнить бы их с московскими показателями.
Но не эта цель погнала меня в столицу, мне уезжать отсюда не хотелось. Назревали, однако, события, исхода которых боялись все, кроме друга Василия. Втихую покинув Ленинград, я кружным путем добрался до Дмитрова, обнял старика, сунул ему пачку червонцев, выкопал деньги и увез их Вобле. Анюте она сделала короткую стрижку; было очень грустно, Вобла даже всплакнула. Они проводили меня, я ехал в Москву, полный ожидания чего-то необыкновенного. Прямо с вокзала подался к Евгении, своими ключами открыл – и увидел друга
Василия, он был в своем домашнем халате, двуцветном и двуликом, в каком встречал меня на Селезневской. Да, в доме появился постоянный мужчина, днюющий и ночующий, не перекати-поле, не партнер на пару часов, а долговременный обогреватель и возбудитель женского тела, рачительный хозяин. Не пришлый хахаль, как я, а настоящий сожитель…
И ни стыда в глазах Евгении, ни умоляющего взгляда Ники. Да и я не испытывал горечи расставания. Посидели, поболтали, пожелал счастья, уехал к себе. С новым вниманием и прилежанием прочитал книгу Надежды
Наймушиной (ныне Паркер-Ричардсон); внуки уже появились у бывшей переводчицы, дети не могли не сделать карьеры, вот теперь-то детям, внукам и самой Надежде придется перейти через тяжелейшие испытания, друг Василий извлек из тайников весь компромат на счастливую семейку. Ведь Надежда с какого-то года замкнула почему-то уста свои.
(Да и как не смолкнуть: грезился еще один акт в опере “Псковитянка”,
Наймушин докопался, среди прочего, до обычного криминала: Надежда пару икон слямзила, увезла с собой в Германию, а псковские иконы – это собственность государственная, ФРГ, ГДР или СССР принадлежать они ныне должны, и если немцы списочно, гуртом увозили иконы вглубь
Германии, то Надежда умыкнула две единицы, ни в каких ведомостях не состоявшие и подлежащие изъятию…)
На Пресне сидел я, книгу изучая и словарями обложившись… И начался непонятный, тревожащий покой, я был в безлюдном лесу, никого не интересовало, что я делаю, прикрытый чащей, а ведь друг Василий открыл мне ворота в новую жизнь: мне отпущены все грехи, можно теперь смело писать романы и повести, они найдут внимательного издателя, но главное – вновь допущен я к рецензированию, опять потечет через меня самотек…