“Резистанс в годы войны”, имея в виду движение Сопротивления на территории оккупированной Франции.
Три месяца выбивали мы, по-милицейски выражаясь, из больных показания и к кое-каким удивительным выводам пришли, договорившись не оглашать их некоторое время, а я в очередной раз убедился в собственной ценности, поскольку заменял собою кучу ассистентов и мэнээсов. Работа с кувылками укрепила мой разум, тело, душу и чувство языка. Попадались среди детей уникальные особи, они не знали слова “дождь”: “мокрое с неба”, “вода, каплями бьющая по карнизу”,
“струя из душевого рожка” – для поэзии родились они! Горько видеть маленьких человеков этих, потому что они не страдали, они не знали боли собственных недугов; я жалел их и мечтал о поре, когда мы научимся излечивать их, не болящих и не скорбящих, но тогда, вот что меня мучило, зачем приобщать счастливцев этих к страданиям цельного и здорового человечества? Как и все люди, они понимали нас через нечто связующее, но, лишенные незримых собеседников, кувылки общались с нами только тогда, когда чувствовали: это от меня или
Учкасова теплой волной идет то, что называется добротой. Всегда с коробкой конфет приходил я к ним, смазывал зеленкой ранки на обстриженных головках, чистил уши, рассказывал сказки, которым сам верил, потому что страдал – от несовершенства природы, страдал молча, хотя слезы изредка выкатывались в некотором смущении и в осознанной опасности так называемого гуманизма. Страдайте вы, гуманисты, на кухне, страдайте, брызгая пером при сочинении душещипательных статеечек, но стоит вам, человеколюбам, числом более трех, пожалеть сразу всех болящих и страждущих, достаточно вам выбраться из норы на высоту трибуны или к рычагам реальной власти – и вы, высокоумно блеющие овечки, сразу же сбросите шкуры, прорежутся у вас волчьи зубы, ими вы и перегрызете всех тех, кого объявите кувылками.
А за ними ведь, кувылками, – будущее. Они – самые нормальные и правильные люди, они не спрыгнули с деревьев на землю, они не назвали деревья “лесом”, не выдумали обобщений и абстракций и не вверглись в чудовищный, поражающий безобразиями мир, они остались в
Природе, и, возможно, мои несмышленыши помогут когда-нибудь человечеству, выведут его из аляповатого сообщества паскудных тварей, среди которых был и я, сладострастно издевавшийся над другом
Васей.
Он приперся ко мне на Пресню, когда Учкасов расплатился со мной.
Выпили, послушали музыку, Вася блаженствовал, я же стал отсчитывать свой долг ему; мне изредка приходилось занимать у него, и всякий раз возврат долга происходил при раздирающих Васину душу перерасчетах. О том, сколько я занял, докладывал он неукоснительно и точно, и деньги эти списывались, то есть уходили в сумму расходов 5 Управления КГБ, но что тогда делать с возвратом долгов? Приходовать их нельзя, не может же одно из управлений комитета существовать на деньги тех, за кем ведется наблюдение. Васино начальство поэтому сильно гневалось на него, им, шельмам, выгоднее было не знать о циркуляции денег между Васей и мною. К тому же, догадывался я, начальство запускало руку в статью о расходах, и Васины отчеты их нервировали. (И вновь дразнящий любопытство вопрос: а что такое “недоносительство” Василия
Савельева?)
– Потом отдашь! – рявкнул он, заметив мои манипуляции с кипой дензнаков. – Анюте что-нибудь купи от меня!
Побушевал и пустился в косноязычные излияния; мне стало понятно, с кем можно встречаться, а от кого бежать без оглядки.
Теплый сентябрь подступал к Подмосковью, от проступающей желтизны листочков несло какими-то мелодиями, еще в детстве услышанными; в
Дмитрове побродил по рынку, набрал винограда и дынь, неспешно приблизился к дому и нисколько не удивился тишине. Анюта, по времени, в школе, старики поехали, наверно, за сеном. Открыл калитку, дошел до крыльца – и надолго застыл, прислушиваясь и принюхиваясь. Дом пуст, но на участке кто-то прятался, и запашок витал в воздухе, струясь из какого-то источника. Два-три испытательных шага – и нос уткнулся в прикрытую дерном землянку, откуда попахивало водкой. Спустился, увидел стариков – и в благоговейном смущении попятился.
Они пили спиртное и плакали, годовщину чего-то отмечали они, вспоминали былое, к ним немилостивое, и мышью сидели в земляной норе, боясь показываться Анюте, которая вот-вот должна появиться. Я сел рядом, я обнял их, и глаза мои заслезились – так жалко стало нелепых людей этих, а ведь они – я только здесь, под землей, понял это – моя семья, нас четверо в этом мире, всего четверо, куда нельзя допускать Евгению, академика и тем более друга Василия. Семья – и какой же бесчувственный родственник вломился в нее, каким же негодяем оказался отец правнучки – это я понял не из их слов, а когда мы втроем плакали в земляной норе, обнявшись в сострадании.
Старыми ведь были и прабабка, и прадед, к врачам не ходили, но ведь какой-то уход за ними нужен, лекарства опять же… Что уж совсем странно: я за болящей дурой матерью присматривал, отца, лабуха, за руку водил в больницу, когда тот начал слепнуть, а несчастным, свой век доживающим бедолагам слова доброго, утешающего не сказал, не спросил, а что у вас, старче, с руками-ногами, давление какое, очки, может, нужны? Чужих кувылок жалел, а своих родных обделил. Им, старикам, нужен был отдых, они перетрудились; за пятерку нанятый мною алкаш помог старику вырыть столбы для забора с южной половины участка, а я подменил старуху на лугу, где паслась наша корова, и подогнал полтонны сена на “ЗИСе”… Решил, что впредь ласковым к старикам буду, – и не мог не подумать едко: на все нужны деньги: на лекарства, на врачей, на травку для козочки с молоком, таким Анюте полезным. Деньги, которые приходится зарабатывать, услужая академику и шайке прочих абстрактников, деньги, которые обязаны упасть на меня осенним желтым листом с дерева, и руки мои по локоть тогда утонут в груде денег, моих денег, ниспосланных мне судьбой, больших денег, бешеных денег, да, бешеных, которые от обычных, на чистую ключевую воду похожих, разнятся особым цветом, особой целительностью.
Деньги, деньги, деньги… Хорошие рестораны огорожены от пошлого мира швейцарами, стенами, шторами, официантами, блюдами, людьми за столиками, такими же, как и ты, особо любящими напитки и пищу. То ли парящий в небе дирижабль, то ли батискаф на мягком дне теплого моря.
Тихое блаженство путника, место успокоения от визгов и скрежетов большого города. Даже если в окно глянешь – увидишь что-то похожее на театральный задник или декорации.
Но однажды в “Ингури” возвращался к столику из туалета, остановился у приоткрытого окна и увидел дворик, уборку его, снесенные под тент полуразбитые ящики, какие-то бочонки, мусорный бак, наполняемый ведрами, что подносились уборщиками в одежде не для улицы. Все снесли, все лишнее упрятали, подмели, не побрезговали кое-чем, к рукам прибрали найденное. Позвали старшего по кухне. Тот вышел, критически осмотрел сделанное, остался доволен, вынес трудолюбивым что-то съестное в газете и наполнил их стаканы хмельной жидкостью.
Труд был вознагражден едой, пропитанием на несколько часов и без привычного элемента “деньги”, а те ведь – абстракция в самом наивысшем и наихудшем понимании этого термина, и я без денег этих обойтись не могу, и истинно полезной и оправданной была бы жизнь, в какую втянуты бомжи и алкоголики, изо дня в день живущие тем, что работают только на свой желудок. Выгрузят ящики – и получат горячую пищу да пива на опохмелку. Что-то на чужом дворе сделают, выпьют поднесенный стакан – и порядочек! Минуя купюру. Анекдотом ходила быль о том, как деревенский старик-мудрец помог путешественникам починить их колымагу, но от червонца решительно отказался. Мне, заявил, поллитру в руки. И сколько его ни убеждали, что на червонец он купит три бутылки, стоял на своем.
Мне бы так жить, но так в этой жизни не проживешь. (Сплошная тавтология!) А дмитровские старики когда-то по дворам ходили, где плетень починят, где печку перекладут… А еще раньше – был таким