И так далее, до бесконечности. Самая могучая разведка мира снабдила меня бесценными знаниями, которые, к сожалению, книжные, то есть я знаю, но не умею.
Однажды, вспоминаю, приплыл ко мне самотеком бездарненький рассказик одного шоферюги, скопище фраз, наполненное, однако, высочайшим смыслом.
Рассказик этот не высосешь из пальца. Автор, бывалый шофер, описал, не скрывая стыда и недоумения, непонятный с ним происшедший случай, курьез, если хотите. Он вел пустой пятитонный грузовик, возвращаясь из рейса, рядом – то ли экспедитор, то ли сменный шофер; погода портилась, дорога тоже, подобрали стоявшую на обочине девушку, та села между ними, несмело попросила довезти до города. Довезти не смогли, тьма навалилась, гроза с ливнем, заночевали в лесу, там домик для случайных гостей, полканистры бензина на всякий случай, кое-какая еда, да у них еще были консервы и хлеб. Поужинали, выпили, стали соображать, кому как спать, в домике – топчан на двоих да рваные телогрейки в углу. Кто где – решено было просто, девица сперва подлегла к одному шоферу, потом к другому, затем повторила тот же расклад. Заснула на телогрейках, а мужики беззвучно вздыхали, пытаясь сообразить, что произошло с ними. Не впервые, поняли, лежала их ночная фея под мужиками, но ни разу бывалым парням не встречалось такое отсутствие отдачи, той самой, какой откликаются женщины если не учащаемыми вздохами, то порывами своего тела. Что картошку чистить для голодного мужика, что раздеться при нем и ноги раскинуть
– все едино. И что шоферюг стыдило – так то, что до топчана девица с дочерней лаской обхаживала обоих, постирала их рубашки и пыталась по-семейному вразумить: за здоровьем надо следить, теплей одеваться и так далее… Повздыхали мужики, покурили в темноте да потихонечку встали, всю еду выложили на стол девице, чтоб та не голодала, рубашки так и остались в тазике, и тихо-тихо – к своему грузовику; только отъехали – догоняет их ночная подруга, чуть не плачет: куда ж вы, рубашки еще не высохли, да я вам еще на дорожку блинчиков напеку.
Непонятный автор, странная девица – а я ведь расспрашивал уже шоферюгу: о грозе в тот день, хорошо ли слушался грузовик руля, домик кому-то принадлежал или общенародная собственность, материлась ли ночная фея?..
Такие невинные вопросы разрыхляют память, они как плугом или сохой из-под затвердевшей корки мозга выдирают и выкапывают погребенные временем предметы и приметы. И девица прояснялась, начали тесниться варианты. Возможно, детдомовка с искривленными понятиями, где детская тяга к отцу (“папе”) облеклась в форму полового сближения с мужчиной, а он (“мужчина”) мог быть не один, потому что еще до детдома к матери девицы заваливалось похотливое мужичье. Психическая ненормальность не могла не проявиться – вплоть до тяги жертвовать собою ради… Чего ради? Или… Но в том беда, что и в рассказе, и в иной литературной форме описанный эпизод этот так и останется клочковатым набором дорожных происшествий, в эпизоде была жизнь, еще не расфасованная по привычным читателю кулькам, и ложью оказывалась вся проза с ее возвратами к истокам, с закругленностью, с закольцованными сюжетами, но как только пишущий человек начинал отвергать гладкопись, заученность и затверженность, едва он обращался к абсурду или какому-либо модернистскому стилю, как тут же обнаруживалась еще большая неправда.
Мысль обращается в ложь еще до изречения?
Так и кормился я безграмотными повестями и романами, два раза в месяц получая за то денежки на Чехова в бухгалтерии “Известий” или на Правде, там, где одноименное издательство. Меня устраивала жизнь в самотеке, я и жил самотеком, ни к какому берегу не причаливая, потому что на Анюту надо давать деньги раз в два месяца и видеть ее хотя бы раз в две недели. Я уже и забыл про “Евангелие от Матвея”, про Лубянку я, разумеется, помнил, но никак не представлял себя фигурантом в одном из многочисленных ее дел.
В те времена в моду вошли фасоны намордников, которые вручались некоторым литераторам, чтоб те сами напяливали их на себя; был и такой способ: заграница печатала опального писателя, после чего литературные начальники разводили руками в знак того, что ничем уже помочь не смогут и отныне литератору не стоит носить рукописи в журналы. Власть порою сама передавала рукопись за границу либо выкрав ее из редакции, либо сняв с нее копию. Сложилась уже юридическая практика: автор опальной рукописи мог давать читать ее кому угодно без всяких последствий. Но если осчастливленный его доверием читатель передаст рукопись другу, то это уже распространение сведений, порочащих общественный строй, это антисоветская пропаганда. Никто обо мне за границей не знал, раза два или три какие-то полузнакомые литераторы будто бы в шутку предлагали прославить меня на всю Европу, разреши только им отправить мою повесть в тамиздат, и я фыркал, отказываясь. Прошел слух, что кто-то пытался вывезти политиздатовскую рукопись за границу, но злодея изловили, сам Вася Савельев рассказал мне, как, пересаживаясь с такси на электричку, с электрички на грузовик, с него на подводу, он настиг перевозчика “Евангелия” на пригородной станции под Клином и набил морду негодяю, который за презренные доллары едва, в пристанционном сортире, не передал мою повесть шпиону. Мы с Васей по этому счастливому поводу раздавили два пузыря, были они дополнением к клятве Герцена и Огарева.
Хорошо жилось. Дружба с Васей крепла. С соседкой расплатился. Анюте купил козочку и кроликов.
И вдруг произошло нечто невероятное, фантастическое, умопомрачительное.
В самиздате, то есть в отпечатанных на машинке и размноженных произведениях, принадлежащих перу запрещенных талантов (Платонова,
Пильняка и других), появилась повесть о Матвее Кудеярове, причем не та, что отдана была редакторше Политиздата, а брошенный “Юности” фальсификат, огрызок, немедленно журналом отвергнутый из-за явной халтурности текста, что было сущей правдой: такого оголтелого графоманства свет еще не видывал!
Всполошенный Вася примчался ко мне с этой новостью, и мы сообща догадались: это – хитроумный ход Лубянки: ничтожная, никчемная, говенная повесть эта дискредитирует весь самиздат, а заодно и тамиздат.
Мы тут же бросились в “Юность” и установили: повесть журналом получена, поступление зафиксировано, однако возврат ее автору не отражен ни в одном документе.
Итак, я чист и безгрешен, а с “Юностью” пусть разбирается Лубянка.
Еще два пузыря были выпиты во славу русской литературы, свободы слова и дружбы.
Неделя минула, другая, и вдруг эта гулявшая по Москве наглая, угодливая, напыщенная повесть дошла и до меня – третьим или четвертым экземпляром. Посмеяться бы вдоволь, но каждая прочитанная глава погружала меня в тягостные размышления над причудами читательского восприятия. В спешке выдирая из канонического, так сказать, текста бесславные для Матвея Кудеярова куски, я забыл про эпитеты, и главы, до которых не дотянулись мои руки, продолжали порочить “пламенного революционера”. Получилось не просто стилевое рассогласование, а нечто большее. По радио часто звучала, боюсь ошибиться, “Балалаечная сюита” Будашкина, и ценители ее немало поразились бы, услышав саксофон, обвивавший струнные аккорды гнусавым звучанием, а если б еще гавайская гитара повела ту же партию, то эффект стал бы оглушительным. Чтоб уж было понятно: в столовой ракетного НИИ щи на м/б (мясном бульоне) стоили 12 копеек, и представьте себе едока, вдруг зачерпнувшего в тарелке кусок разваренной и духовитой говядины.
Диковатостью несло от фальсификата, сумасшедшинкой, в чем и находили, видимо, прелесть некоторые гурманы, и звездное мерцание мнилось кое-кому в болотных топях.
Самотек посвятил меня в судьбы тех, кого эти гурманы почитали, и я удвоил бдительность, безопасности моей угрожали невидимые недруги, и Анюта могла пострадать; уже начитавшись в самотеке много чего полезного, я ждал визита ко мне искусителя из КГБ или подстроенного знакомства со змеем из того же ведомства. Да любой пишущий мог догадаться: при такой обширности территории, как в России, поневоле