Он ненавидел свое тело. Ему приносило кратковременное облегчение, когда у того промокали ноги, от оглушающих ударов сердца разламывалась голова, расслабляющей болью сводило расстроенный кишечник: вопреки всем законам сохранения, он нисколько не похудел, и даже всегда находился материал для поспешного бегства в уборную, хотя за едой он с трудом проглатывал лишь несколько кусков – не пускал спазм, мертвой хваткой стиснувший его пищевод. Из уборной он едва волочил ноги, окончательно обессиленный длительными корчами; натруженный, истертый геморрой еще долго давал себя знать слегка обезболивающим жжением.
Даже Малафеев перестал на него орать, когда заметил, что на лице его появляется что-то вроде мучительного удовлетворения, а затем начинают шевелиться губы, произносящие «правильно, так и надо, так и надо».
И все-таки желание не вызывать недовольства окружающих – послушание – все еще оставалось последней опорой его изнемогшего духа: в присутствии сослуживцев включались какие-то неподвластные ему механизмы, сами собой управлявшие его лицом, движениями, голосом. Управлявшие из рук вон плохо, слов нет – если только не знать, во что его скрючивало, когда он оставался один и повиноваться становилось некому...
Тогда поддерживала только сердечная боль: переходя определенный порог, она рождала в нем робкую надежду на инфаркт – а что, кое-кому же выпадает такая удача – тогда он уже был бы НЕ ОБЯЗАН. Однако инфаркты посещали других счастливцев, у которых и без этого все было, а мрачный долг продолжал плющить его ровно настолько, чтобы не раздавить до освобождения. «У него не стоит !» – то и дело раздавался в его ушах торжествующий Витькин голос, и он срывался на стон, тут же переходящий в гипертрофированный кашель.
Механка наконец-то настигла и накрыла его с головой...
Все вокруг звучало намеком и насмешкой: фамилия Малафеев, спермацетовое мыло, заполошный вопрос в общественном транспорте: «А на Восстания он не стоит?» – если бы только на Восстания... Ме-ханка – это и есть подлинная почва под тонкой пленкой асфальта.
Иридию Викторовичу и в голову не приходило умягчать свой позор тем, что есть будто бы на этом свете и еще какие-то добродетели – нет, как честный человек он все усваивал раз и навсегда, и коли уж усвоил, что по-настоящему презренный порок может быть только один... Витьки не ошибаются. А Иридий недаром был Викторович ! И тем более он не мог подумать, что позорное перестает быть позорным, если о нем никто не знает. К тому же кое-кто и знает... От Ляли, например, уже не защититься неотразимым вопросом Сеньки Окуня: «А ты откуда знаешь?»
Если бы Ляля тоже была без головы!.. Она бы не видела, что он делает, и можно было бы спокойненько включить свет и... Он мог бы делать что вздумается без этого непереносимого ощущения, что он сдает экзамен: ведь перед Лялиной головой малейшее робкое свое прикосновение он ощущает как неукоснительное обещание все довести до конца – а какой может быть конец, если одна только мысль об экзамене вызывает у него тахикардию и спазм в горле. Чего бы он только не отдал, чтобы сделаться женщиной, – лежи себе, а о страшном долге чести пусть другие беспокоятся. Ну и что, что роды – подумаешь, один раз помучиться.
Если бы Ляля была без головы, он сначала насмотрелся бы от пуза, как там и что, – он же ни разу не видел ее при свете, а насмотревшись... Без головы все было бы преотлично. Когда весь этот ужас еще только начинался, однажды ночью он потихоньку включил настольную лампу и начал осторожненько приподнимать одеяло, обнажая Лялины ноги все выше, выше и выше. Сердце, конечно, ударяло в виски, но не этим погребальным звоном отчаяния, а звоном надежды. И когда под мрачно освещенными сводами в глубине замерцало нечто вьющееся – надежда уже вполне материально зашевелилась и приподняла голову, – но тут испуганно приподняла голову (вот, вот они, головы-то!) Ляля: что, что случилось?.. Иридий Викторович отдернул руку, как карманный воришка, застигнутый с поличным. «Да тут... забыл одну...» – забормотал он какую-то нелепицу – и пулей вылетел к себе в операционную.
Переведя дух, подобрался к другому, менее недоступному своему предмету и с Лениным под полою прокрался на рандеву с возвышенным и комическим в ванную (опозоренный Антон теперь не совал туда и носа – даже просто высморкаться). Раскрыл заветную страницу, на которой русское правительство проявляло столь удивительную заботу о голодающих. Да, конечно, безусловно, эта парочка – грязь, мерзость – что хотите. Но... но ведь у них грязно, да весело , а у него чисто, да уныло – его супружеские обязанности из совсем еще недавно сладенького, хотя и неприличного отправления, молниеносно превратились в мрачный, как все обязанности, а потому и неисполнимый Долг. А у этой парочки налицо была забава. Как равный, Иридий Викторович всесторонне разглядывал их, запуская глаза и воображение куда только вздумается, часто возвращаясь к смеющемуся, подмигивающему глазу, – и тот ему не только не мешал, а можно даже сказать, совсем наоборот – иногда, оказывается, и голова делу не помеха. Вон как у нее втянулась щека – если бы Ляля... «Борьба с голодающими», «С чего начать?»... Если бы начать с борьбы с голодающими, он бы сразу восстал из ничтожества... а что – сосет же она эскимо... но не попросишь же... к его просьбам она всегда относилась с большой ответственностью, но пока не попросишь, никогда не догадается.
Чур меня, чур – при одной только мысли о подобном разговоре его обдавало жаром (хотя одновременно он и вздувался от полноты чувств): они никогда не разговаривали на стыдные темы, а тут прямо какой-то Содом и Гоморра... чистая Лялина душа содрогнулась бы от омерзения, если бы ей могло прийти в голову (опять голова!), с каким извращенным чудовищем она имеет дело.
Они не говорили о стыдном... А ведь он, как больное животное, только на интонацию и реагирует: от заботливых ноток в Лялином голосе какая-то заледенелость в его груди начинает теплеть, судорожные сжатия расслабляются, и если бы в ее голосе прозвучала не только товарищеская забота, а еще и... какая-то игривость, что ли, кокетство там... в общем, какое-нибудь мурлыканье... Нет, даже голова может приносить определенную пользу – если, конечно, ею распорядиться с головой. Иногда, расфантазировавшись, он забывал о Долге, и тогда со своей Лялей, со своей Лялитой, они предавались необузданным утехам – именно утехам, а не отправлениям и тем более не обязанностям. Очнувшись от грез, он всегда обнаруживал, что полнота его чувств стоит на должной высоте, и, расхрабрившись, начинал подбираться к Лялите – сначала с разговорами, принимался темнить, кружить вокруг да около – на свете, мол, бывает много всяких форм и обычаев, на первый взгляд, странных, а если вдуматься, так ничего такого, – пока на бесхитростном Лялином лице не проступало напряженное усилие понять хоть что-нибудь из этой галиматьи. Он умолкал, но иногда его разнузданность доходила до того, что он приближался к сидящей Ляле, чтобы оказаться как раз на уровне ее губ, и, охваченный волнением, однажды сделал даже какое-то неясное движение, но, заметив Лялино недоумение, притворился, что стряхивает нечто невидимое с пижамных штанов.
Ладно, пусть бы без всяких слов она просто погладила его по головке ...
Вечером, укладываясь спать, он ворочался и елозил так и этак, всеми силами души стараясь просигнализировать Ляле о своей мечте, – пока она не спрашивала с тревогой: «Ты плохо себя чувствуешь?» «Ничего, ничего», – прикрывал он досаду как бы мужественным нежеланием причинять ей беспокойство, а затем отправлялся в ванную на рандеву с возвышенным и комическим. Когда надежда поднимала ослабевшую головку, он спешил обратно, стараясь не растерять обретенной полноты чувств, – но ведь надо было еще втиснуть на место заветный том, еще и следя при этом за Антоновой дверью, потому что полнота чувств воздвигала себе шатер, остроконечный чум – традиционное жилище малых народов Севера. Потом нужно было открыть и закрыть дверь, раздеться в темноте и при этом не загрохотать...