— В таком случае на что я вам сдался?
— Вы еще не оценили всю трагикомичность нашего положения? Если бы то, что я изложил, мистер Маунтджой, было все, мне осталось бы приставить вам к затылку пистолет и дать десять секунд на размышление. Но в том-то и дело, что есть в вас какая-то тайна, что-то неясное для нас обоих. А потому, хотя я почти уверен, что вы заговорили бы, если бы у вас было что сказать, мне приходится перейти к следующему этапу и причинить вам страдания. А все из-за того, что между «почти» и «уверен» — целая пропасть. О да, я буду проклинать себя, но вам от этого легче не будет.
— Неужели вы не видите: мне даже угроз не выдержать.
— Да, да. И именно потому мне придется проделать все это, как если бы я ничего о вас не знал. Я буду делать вид, будто ни подкупить вас, ни запугать невозможно. И я ничего вам не предлагаю, кроме одного — шанс спасти человеческие жизни. Расскажите все, что знаете об организации, готовящей побег, и мы вернем вам ваш прежний статус, ни больше и ни меньше. Вы будете переведены в другой лагерь с не худшими условиями. А источник нашей информации останется неизвестным.
— Почему вы не вызвали старшего по званию?
Распахнутый взгляд синих васильков:
— Кто доверился бы старшему по званию?
— Но почему вы не верите мне?
— Кто станет верить вам, мистер Маунтджой? Какой болван?
— Тогда какой смысл ждать от меня правды?
Грустное, недовольное, задумчивое лицо. Всплеск руками.
— Даже если все так, мистер Маунтджой, я вынужден продолжать. Вы, конечно, это понимаете? О, согласен, мы оба сидим в выгребной яме. Оба по горло в дерьме.
— И дальше?
— Дальше? Чего вы больше всего хотите? А? Вернуться домой? Пожалуйста. Это можно устроить… Психическое расстройство… Месяц-два в приятном лечебном заведении, несколько бумажек на подпись, и все в порядке — вы дома, мистер Маунтджой. Да? Умоляю вас.
— Мне что-то не по себе.
Я провел ладонями по лицу и ощутил маслянистые струйки.
— Ну а если вас не так уж и тянет немедленно отправиться домой, как насчет того, чтобы в промежутке развлечься? Я пытаюсь найти слова поделикатнее — какие доступны человеку, для которого ваш богатейший язык все-таки не родной. Но разве вас не тяготит — иногда — отсутствие общества противоположного пола? Возможности Европы в этом отношении к вашим услугам, а, как мне известно, это, это…
Его голос доходил ко мне откуда-то издалека. Я открыл глаза и увидел, что держусь за край стола, увидел, что там, откуда соскользнули мои пальцы, остаются мокрые пятна, крохотные кляксы. В горле набухал комок ярости. Неужели же — черт бы его побрал, идиот проклятый! — неужели он думает, я не сказал бы все, если бы знал?
— Говорю вам: не знаю я ничего — ничего!
У него побелело лицо, залоснилось от пота и сочувствия.
— Бедняга. Как все это мерзко, Сэмми. Можно мне называть вас Сэмми? Конечно, плевать вам на возможности Европы. Уж вы меня простите. А деньги? Нет. Я так и думал. Ну что же! Я поднялся с вами на самый верх храма и показал вам весь земной шар. А вы от него отказываетесь.
— Я не отказываюсь. Неужели вам не ясно? Вы, вы… Я ничего не знаю.
— Вы предложили мне заглянуть вам в душу. Или, может, вы не лжете, а впрямь ничего не знаете? Уж не герой ли вы, Сэмми?
— Я не герой. Отпустите меня.
— Поверьте, я рад бы, но нельзя. Если кто-то еще ринется в бега, их расстреляют. Я ни на йоту не могу рисковать. Не могу оставить и камня неподнятым, и песчинки — непросеянной.
— Мне нехорошо, меня мутит.
Он умолк. Меня качнуло на моем зубоврачебном кресле, будто оно — из металла и тряпки — не держалось на неровном полу. Фюрер в своей непревзойденной мощи раздвоился, чтобы затем, как руки гипнотизера, сложиться вновь.
«Отпустите меня. Поймите — они не доверяли мне. Ни Нобби, ни Ральф. Может, и подкидывали монетку, но если даже и нет, ни за что не решились бы посвятить меня в свои планы… Теперь-то я знаю, какую роль они мне отводили, но все время были начеку. Мол, нельзя ему доверять. Он расколется. Верченый, с заскоком — не хватает чего-то в сердцевине…»
— Сэмми, Сэмми! Вы меня слышите? Да проснитесь же, Сэмми!
Я вынырнул из хаоса, вернее, меня безжалостно собрали по кускам, вернули из не имеющих названия сфер. Впервые в жизни я получил передышку — впал в забытье, в котором был бы рад остаться навсегда. Ничего не видеть, ничего не знать, не ждать, не чувствовать, кроме как сознавать, что ты есть, — лучшее для человека состояние, не считая полной потери сознания. Мне казалось, я не стою, не сижу, не лежу, а витаю в пустоте.
— Ну, Сэмми?
Васильки! Воспоминание о них привело меня в чувство. Я открыл глаза. Он все еще сидел напротив. И я взмолился, обращаясь к его пониманию — открытая душа к открытой душе:
— Неужели в вас нет жалости?
— Такова уж карма двух наших народов — мучить друг друга.
Опираясь обеими руками о край стола, я старательно убеждал его:
— Неужели вам не ясно? Вы же знаете меня. Будьте логичны. Неужели вы считаете меня человеком, который способен утаить хоть что-то, когда ему угрожают?
Он помедлил с ответом, и, пока длилось молчание, я свыкался с мыслью о том, что неизбежно. Я даже отвел от него взгляд, не в силах повлиять на ход событий. Со стены смотрел фюрер, и его два прозрачных лика вновь слились в один. Пластмассовая рамка, окаймлявшая фотографию, была положенного коричневого цвета и нуждалась в обновлении. Мой взгляд скользнул по одному из гестаповцев: он стоял вольно и как раз поднес руку ко рту, прикрывая зевок. Из-за наших маловразумительных пререканий на иностранном языке откладывалась его чашка серого кофе и липкая булочка. Доктор Хальде подождал, пока мои глаза вновь остановились на его лице.
— Но вам тоже ясно, Сэмми: я должен знать наверняка.
— Я же сказал: я ничего не знаю!
— Подумайте.
— Мне нечего думать. Не могу я думать.
— Подумайте.
— Какой в этом толк? Умоляю!
— Подумайте.
И всё вместе — мое положение, война, лагерь, люди, запертые за…
— Не могу…
…люди, валяющиеся на нарах, гниющие заживо, люди с просветленными лицами, входящие и выходящие — в церковь и из церкви, — непонятные, как пчелы, плетущие свои ходы у травянистого откоса…
— Говорю вам, не могу!
…люди, мешавшиеся в уме, радовавшиеся плену, остервенело сбивавшиеся в кучу под дулом автоматов…
— Говорю вам…
Люди.
Да, кое-что я, конечно, знал. Больше года уже знал. Не знал того, что он от меня по шаблону требовал знать. Но мог бы в любое время заявить, что из сотен, заключенных в нашем лагере, человек двадцать пять и в самом деле замышляют побег. Только этих сведений от меня не требовали. А ведь знаем мы вовсе не то, что видим или слышим, а то, о чем догадываемся. День за днем у меня копилась груда мелких наблюдений, и теперь уже сложилась картина. Тут я был мастер. Кто еще из живших среди этих лиц всматривался в них таким острым и профессиональным глазом, порами вбирал все о них? Кто еще обладал таким неутомимым любопытством к человеку, таким фотографическим восприятием, такой тревожной верой в египетских королей?
— Говорю вам…
Да, я мог бы попросту сказать ему: не знаю, когда и где собирается эта организация и как действует, но отловите вашим неводом вот этих двадцать человек, и никаких побегов не будет.
— Ну, Сэмми? Я слушаю.
И конечно, он был прав. Я — незаурядный человек. Я и больше, и меньше, чем большинство. И могу смотреть на эту войну как на мерзкую и жестокую игру детей, которые, сделав один неверный шаг, если не целый ряд, теперь беспомощно терзают друг друга, потому что, злоупотребив свободой, лишили себя свободы. Все относительно, нет ничего абсолютного. Так кто же лучше знает, что лучше? Я, теряющийся перед его величеством человеческим лицом, или Хальде, восседающий за начальническим столом, в судейском кресле, — Хальде, человек, как все, и в то же время власть предержащая?