Партия была отдушиной. Председательствовал Роберт Олсоп, и атмосфера была насыщена дымом и значительностью. Кто стоял, кто сидел, кто лежал, накаляясь от возбуждения и презрения. Все доведено до ручки, товарищи. Но спокойствие: кто-кто, а мы знаем, куда идем. Вы следующий, Сэмми. Попрошу тишины, товарищи, слово товарищу Маунтджою.
Товарищ Маунтджой делал короткий доклад. По совести говоря, никакого доклада он по вопросу о молодежной лиге не составил. Так, сляпал кое-что. Но клубам дыма и терминам с учетом срочности и общего пыла вполне соответствовало пустозвонство. Так что, когда я подошел к моему тощему выводу, меня уже тянуло и толкало заняться самоанализом. Началось это там и продолжается по сей день; но помню первое свое решение — а именно: в тот же вечер написать Беатрис письмо и выложить все начистоту. Помню и второе решение, которое состояло в том, что я никогда не приведу Беатрис в этот дом, потому что прежде всего ей пришлось бы переспать с товарищем Олсопом. У Олсопа была жена, которая его не понимала, будто он представлял собою заурядного буржуазного училу, а не прогрессивного просветителя; и теперь, когда до войны оставалась всего неделя, от силы две, и в стране царили депрессия и хаос, всеобщее возбуждение, никто не замечал, что марксизмом здесь и не пахло, а повторялась вековая рутина. Тем не менее это сообщало нашим женщинам — тем, кто попривлекательнее, — своего рода новое качество и, так сказать, подавляло их сопротивление.
Слово взял товарищ Уимбери. Это был на редкость долговязый и неуверенный в себе субъект, тоже учитель. Помню, как Олсоп и Уимбери руководили нами — нелепая пара, — чего я тогда, увы, не понимал, — словно выскочившая из фарса. У Олсопа была огромная лысая голова, потасканное лицо с косо посаженным мокрым ртом развратника. За столом он производил впечатление человека могучего и внушительного, но в какой-то момент обнаруживалось, что он не сидит, а стоит. Таких коротких обрубков-ног, как у него, я больше ни у кого не видал. На стуле он не сидел, а лишь прикасался к краю задом. Уимбери, напротив, природа наградила крошечным туловищем, так что, когда он сидел рядом с Олсопом, его узенький подбородок и заячье личико едва виднелись над столом. Но стоило ему встать, и это игрушечное тельце, водруженное на две длинные ходули, подымалось чуть ли не до потолка. В тот вечер он читал нам лекцию о политике — сыпал цитатами и инициалами, доказывая, что войны не будет. Все это происки капиталистов, алчущих что-то себе урвать — не помню что. Мы слушали и вдумчиво кивали. Мы видели всю подноготную. Мы знали: еще несколько лет — и весь мир станет коммунистическим, и, сомнений нет, правда за нами. Я пытался весь обратиться в слух, но мои путы по-прежнему висели на мне.
В ту же ночь я написал Беатрис письмо. Рождественские открытки научили меня, что только слово соединяет души, и поэтому письмо получилось длинное. Жаль, что я не могу привести его здесь. Я просил Беатрис прочесть письмо внимательно — откуда мне было знать, что той же ночью тысячи молодых людей в Лондоне изливались в точно таких же посланиях, готовясь возложить их на точно такие же алтари. Я рассуждал о школе, о том, каким стимулятором является любовь. Вернулся к первому дню, когда, сидя рядом с Филипом, пытался ее рисовать. Объяснял, что увидел в ней, или считал, что увидел. Убеждал, что я беспомощная жертва, что из гордости не признавался ей в этом, а она — солнце и звезды на моем небосклоне, и без нее я умру, что не рассчитываю на многое… пусть только согласится на, так сказать, тесные отношения между нами, и это даст мне больше уверенности, чем те случайные встречи, которые мне, благодарение Богу, перепадают. Потому что она, может, все-таки полюбит меня, — писал я в своей буржуазной эпистоле, — да, полюбит, а я полюбил ее с первого дня и навсегда.
В два часа ночи я выскользнул из дома в осеннюю мглу, в лондонский туман. Считалось, что семейство, с которым я жил, доносит о моих передвижениях властям. Я покатил на велосипеде в ночной мрак, не осмеливаясь объезжать посты. Сначала меня остановил один полицейский и записал мое имя и адрес, затем — двое. Когда меня задержали в третий раз, мне уже стало невмоготу, и я честно признался истукану в синем мундире, что это любовь, и тот махнул мне рукой и пожелал удачи. Наконец я добрался до ее двери, просунул письмо и услышал, как оно упало. Весь обратный путь я повторял себе: по крайней мере я поступил честно и честно не знаю, как мне быть.
Как они реагируют на это про себя, эти мягкие дьявольские создания? По какой шкале отмечают степень силы чувства? Сношение с женщиной я уже имел. Об этом позаботилась партия — в лице Шейлы, чернявой и черномазой. Мы доставили друг другу втихую немного удовольствия — не больше, чем когда раздаешь пакет ирисок. К тому же это шло по разряду нашей идиотской декларации независимости — декларации, проявляемой в том, чтобы вести себя, как Олсоп. Это называлось свободой. Но те, другие, не столь свободные, нетронутые девушки — как они к этому относятся, что чувствуют? Может, они такие же мыльные пузырьки, как Сэмми из Поганого проулка, летящие по ветру, легко ранимые, но еще сохранившие себя? Конечно, ее уже просветили! Но как она себе это представляет? Спору нет, сам процесс должен казаться ужасным, непроизносимым — да таков он и есть, уж я-то знаю. Тогда что же для нее любовь? Нечто отвлеченное, в чем так же мало человеческого, как в танцующих символах световых реклам на Пиккадилли? Или любовь немедленно связывается с белым подвенечным платьем, с собственным домом? Год за годом она одевалась и раздевалась, пестовала свое тело. И ни разу с участившимся пульсом и дыханием не думала: он влюблен в меня, он хочет сделать со мной… это? Может, сейчас при повсеместном распространении просвещения девственность утратила свое священное тавро и девушки жаждут пуститься вплавь? В конце концов, речь идет о социальной условности, обычае. Правда, Беатрис принадлежит к низшим слоям среднего класса, где инстинкт и обычай требовали сохранять в целости то, что у тебя есть. А в те годы средний класс, низменный и жадный, обладал большой силой и прочным положением. Не могу сказать, какой переполох я вызвал в ее гнездышке, и вызвал ли вообще. Не мог сказать тогда и не могу сейчас, ничего не знал о ней тогда и не знаю сейчас. Но письмо она прочла.
На этот раз я не стал делать вид, будто ехал мимо. Я сидел на седле, сжимая правой рукой рог руля, опустив левую ногу на тротуар. Мне было видно, как они вываливаются из двустворчатых дверей, и она вышла вместе со всеми. Подружки, дай им Бог здоровья, видимо уже натасканные, тут же отвалили, даже не хихикая. Я смотрел ей прямо в глаза и сгорал от стыда за свою исповедь.
— Ты прочла?
Но мои признания не вогнали ее в краску. Не обменявшись ни словом, мы проследовали в «Лайонз» и молча заняли столик.
— Так как?
Только теперь она бросила на меня взгляд из-под ресниц и ласково, словно больному, проронила:
— Не знаю, что сказать тебе, Сэмми.
— Я написал чистую правду — все как есть. Ты, — протягивая руки, — победила меня. Положила на обе лопатки.
— Каким образом?
— Ну, это ведь своего рода борьба — кто кого.
Но глаза ее сияли пустотой — она все еще не понимала.
— Ладно. Замнем для ясности. Раз тебе непонятно. Ладно. Ну, пожалей меня! Дай мне шанс… Не такое же я пугало. Я знаю, не красавец, но по-настоящему, — глубокий вздох, — по-настоящему… ты же знаешь, что я чувствую.
Молчание.
— Так как?
— Твой курс по литографии. Он же не будет длиться вечно. И ты станешь ездить другой дорогой.
— Мой курс? При чем это тут? А, вот ты о чем! Но я думал, если ты и я… мы могли бы поехать за город, и тогда ты… От меня, честное слово, не будет вреда…
— Но твой курс!
— А, ты догадалась? Ну так вот: я сегодня же бросаю школу. В жизни есть вещи поважнее.
— Сэмми!
Два безмятежных озерца стали наполняться удивлением, благоговением, проблесками размышления. Может, она думала про себя: значит, это правда, он влюблен. Он идет ради меня на жертву. Значит, я стою любви. Я нисколько не хуже других. Надо его пожалеть.