Он открыл глаза. С правой дверцы шкафа смотрела на него знакомая лошадиная морда, образованная древесными прожилками. Лошадь смотрела сочувственно. Очень чуткая была коняга. За несколько лет совместного житья она хорошо изучила его привычки и знала, что, просыпаясь, Владимир Григорьевич не сразу определял свое место во Вселенной, а несколько минут лежал неподвижно, приходя в себя.
Начало темнеть, и шестьдесят восьмая комната была полна слегка зеленоватых теней. Владимиру Григорьевичу вдруг остро захотелось услышать голос Кости. Ему показалось, что скажи сейчас режиссер свое «абер дас ист ниче-во-о», и вправду все было бы ниче-во-о. Но Кости не было. Видел он какой-то сон, но не сумел удержать его в памяти, уплывали последние его редеющие клочья. Как будто куда-то бежал он, что ли…
Густели тени в комнате, теряли зеленоватый оттенок, а он все лежал в темноте. Лежал на кровати на спине и боялся повернуться, потому что опять запеленала его душная обессиливающая истома, как в кабинете у Юрочки, когда мучила его строевая врачиха с шиньоном на голове. Вместе с истомой наплывала на него тяжкая печаль. Жаль, жаль было чего-то, что не умел он определить, жаль.
Внезапно Жоржетта Ивановна, невесть как появившаяся в комнате, сделала быстрый фехтовальный выпад, даже ногой притопнула, и в вытянутой ее руке с облезлым маникюром холодно и страшно блеснула рапира. Владимир Григорьевич хотел было удивиться, откуда у этой халды рапира, но не успел, потому что лезвие уже впилось ему в грудь.
Боль была такой страшной и огромной, что спрятаться, увернуться от нее он не мог, он знал это. Она накатилась с торжествующим ревом, эта волна боли, смывая все на своем пути: тягостный душащий ужас, Жоржетту Ивановну, клочья сна, испуганную конскую морду, даже боль смывала она. Да, даже саму боль, из которой состояла.
Она подняла Владимира Григорьевича, подняла легко, качнула и схлынула, а он остался где-то наверху. Он знал, что наверху, потому что видел свое тело в любимой теплой пижамке, лежащее внизу на кровати.
Жаль, жаль было… И покойно. И уплывал вдаль старичок в знакомой пижаме, а он уже летел по темному туннелю, туннельный эффект… но страшно ему не было, потому что впереди был свет, и он понимал, что туннель скоро кончится и что все на самом деле значительно проще, значительно проще…
Юрий Анатольевич присел на корточки перед тумбочкой Владимира Григорьевича. Он уже составил опись всей одежды, что была в шкафу, обуви, содержимого двух чемоданов. Он открыл скрипучую дверцу. Сверху на стопке книг и журналов лежала палехская шкатулка с отбитым краем. Тонконогие кони с лебедиными шеями мчали куда-то нарядные сани. Он открыл ее. Пятиугольничек ордена Красной Звезды с потемневшим ободком, орден Отечественной войны, две медали. Он взял опись. Как записать, каждый орден по отдельности? Орден Красной Звезды — один прописью. Было в этом что-то святотатственное, и он записал: палехская шкатулка с орденами и медалями.
Под коробкой лежал запечатанный конверт с непривычным адресом: Корабль «Константин Паустовский». Штурману Александру Семеновичу Данилюку. Ах да, это же внук. Письмо внуку. Юрий Анатольевич положил письмо себе в карман. Сегодня же надо отправить. Неважно, что телеграмму о смерти дедушки штурману уже отправили, пусть получит и последнее письмо.
Из журнала «Театр» торчал краешек какой-то фотографии. Может быть, тоже отправить внуку? Он потянул за краешек, и в тумбочке почему-то стало светлее. Что за чудеса. Он вытащил фотографию. Из плотного, размером с обыкновенную почтовую открытку, листка струился яркий свет, это была не фотография, а маленькое окошко, маленькое открытое окошко, сквозь которое видна была залитая солнцем лужайка, Владимир Григорьевич, девушка и молодой человек. Все улыбались. И улыбки не были неподвижными, выхваченными из времени стремительным щелчком затвора, а живыми. И даже головы поворачивались. Девушка смотрела на Владимира Григорьевича и что-то говорила. Юрий Анатольевич видел, как шевелились ее губы, и непроизвольно прислушался. И услышал тонкий голосок: «Дедушка…» Тонкий, ласковый голосок.
Юрий Анатольевич не занимался логическими выкладками: фотография не похожа на обычные фотографии, а стало быть, сделана и так далее. Он понял все мгновенно, без всяких выкладок.
Он смотрел в распахнутое оконце, на осколочек чужого счастья и испытывал такой острый и мучительный стыд, которого не испытывал никогда. Старик был в будущем, каждое слово его рассказа было правдой, а он пригласил Жоржетту Ивановну, чтобы она выписала ему страховку. Перестраховку, вернее. На всякий случай. Как бы чего не было.
Всю жизнь крутил он головой: и туда посмотреть, и сюда, и назад, и вперед. Как бы чего не вышло. Всю жизнь боялся. Чего? Выговора? Выговора в приказе? Чего он мог бояться, что он мог потерять? Окладик свой, на который они бы и за месяц не нашли замены? Чего он боялся? Почему?
Юрий Анатольевич замычал от нестерпимого стыда и снова посмотрел на окошко. «Де-душка», — ласково и тонко, как в детской сказке, звучал девичий голос, и Владимир Григорьевич снова расплывался в счастливой улыбке, а высокий парень смотрел на девушку восторженно и глуповато, как всегда и везде смотрят на возлюбленных те, кто любит. И плыли в окошке легкие, высокие облака, и веяло миром и счастьем.
Почему не сказал птичке-синичке:
«Никакого психиатра звать я не буду. Потому что человеку нужно верить. И если человек говорит, что был в будущем, значит, он был там».
«Да, — сказала бы Леночка, — но…» «Никаких «но». И перестраховка, на которую ты меня подбиваешь, постыдна. Тебе, может, и нет. А мне — да. Потому что ты жестока и эгоистична. Я понял это еще тогда, когда увидел испуганные глаза твоей матери».
Не сказал. Сдался. Позвал Жоржетту Ивановну с глазами фельдфебеля. И составляет сейчас опись имущества покойного. А старик ведь не показал врачу эту фотографию. Почему? Из гордости, наверное. Бедный Владимир Григорьевич…
Маленький хрупкий старичок сидел и слушал дурацкие вопросы. Парафренный синдром, дура! Сидел и терпел. И не ткнул ей в морду это волшебное окошко, а хотел, наверное, еще как хотел. Удержался.
Слезы, горькие слезы тяжкого стыда набухали на глазах у Юрия Анатольевича. Надо покрепче зажмуриться и сразу открыть глаза, и увидеть, как входит в дверь старый драматург, улыбается ему кротко, приветливо и мудро. Он всегда обращался к нему «Юрий Анатольевич», но несколько раз по рассеянности называл его Юрочкой. Как сына. Сына-предателя.
Он закрыл глаза, выжимая из-под век слезы, открыл их. Старика не было. Он не мог вернуться.
Надо было зажечь электричество, но он не мог оторвать взгляда от волшебного окошечка, сквозь которое лился свет далекого чужого счастья. И вдруг показалось ему, что Владимир Григорьевич медленно повернул голову, посмотрел на него и кивнул ему. Кивнул и глаза прикрыл на мгновение, мол, ничего, не грусти.
Показалось ли? Надо было еще раз присмотреться, но боялся он. Сердце колотилось. Предлагал ему старик помощь. Но так тонка была ниточка, что протянулась откуда-то к нему, так хрупка паутинка, что можно было разорвать ее лишним взглядом, уничтожить сомнением. Спасибо, Владимир Григорьевич, и простите, что убил вас…
И уже знал Юрий Анатольевич, что этот листочек он не отдаст никому, не покажет никогда никому, будет беречь, пока жив. Как вечный упрек, напоминание, помощь. И прощение…
— Ефим Львович, — сказал Юрий Анатольевич. — Вот бритва Владимира Григорьевича. Это подарок внука, он ее очень любил и гордился ею. Прекрасная электробритва фирмы «Норелко», с аккумулятором, который дает возможность пользоваться ею без подзарядки три четыре недели, я прочел в инструкции. Владимир Григорьевич говорил мне: если со мной что-нибудь случится, отдайте ее Ефиму Львовичу.
Старый художник скривил на мгновение губы, громко втянул воздух, несколько раз быстро моргнул, но удержался все-таки.
— Спасибо, — сказал он и осторожно взял двумя руками черную коробку со скошенной передней стенкой. Он еще раз громко вздохнул, склонил голову набок, както странно посмотрел на врача и спросил: — Зачем вы обманываете меня?