– Я отказался от своих картин, благопристойных, во всех отношениях законченных полотен. Начал работать свободно, писать так, как хочется. Работал – сколько работалось. И вот стало наконец выходить по-моему – около года назад. Мне надо ехать обратно как можно скорее. Мои картины забудут меня. Нельзя ли поспешить? Когда мне можно будет лететь?
– Но и здесь можно заняться делом. Может быть, доставить тебе эти картины?
– А как быть с натурой? Сюда ведь Уазу не привезешь… И не увидишь то поле, где он задумал самоубийство. – Ябуки поднял глаза, блестящие от лихорадки. Нобуо спросил:
– Кто это он?
– В следующий раз я тебя туда свожу. В молодости моим учителем живописи был Ноаи, который учился у Вламинка.[1] Ноаи боготворил Ван Гога, говорил, что любит его больше родного отца. Эти слова потом стали знамениты. Так вот, есть во Франции деревня, где умер этот художник, которого он чтил больше отца. Природа там тиха и безыскусна. Поедем вместе, а? Хорошо бы попасть туда, когда в мэрии объявляют о свадьбе. Церковь там превосходная. Стоит со времен позднего средневековья. Уж не знаю, сколько она видела рождений и смертей человеческих. А он натолкнулся на похоронную процессию, выходившую из церковных дверей, и подумал: вот, скоро и мне… И застрелился из пистолета на поле за церковью…
Ябуки говорил без пауз, словно рассказывал о вехах собственной жизни. Его исхудавшее лицо, исказившись, заполыхало румянцем, но остановиться он не мог.
– Мы тоже хотели бы взглянуть на это место, столь драгоценное для отца… – сказал Нобуо. Он теперь несколько смягчился к отцу. Они жили в разных мирах, и Нобуо не желал быть причастным к его безумствам, но не мог оставаться равнодушным, видя тень смерти, немилосердно подступающую все ближе. Затем, когда они остались вдвоем с матерью, Нобуо сказал:
– Хорошо, если еще дней десять протянет…
Масако содрогнулась. Больной не прожил десяти дней, дух его витал в тех землях, куда он жаждал вернуться, и вскоре он навеки сомкнул глаза. В больничном садике как раз набухали почки вишни.
– А что слышно о посмертной выставке его работ? – спросил мэтр Курэда. Хлопотами супругов Курэда, собравших и отправивших из Парижа картины Ябуки, все его работы недавно прибыли в Японию и заняли целый кэн тесного жилища Масако, но она еще не успела их хорошенько рассмотреть. Разворачивала холст, отступала для осмотра и натыкалась на шкаф. После Ябуки остались десятки работ, но кому завещал бы их он сам? Относительно выставки уговорились с картинной галереей Косэ на осень этого года. Собирались также просить уважаемого учителя Ябуки, мэтра Одзаки, чтобы он посмотрел эту выставку и написал о ней статью. Масако не понимала работ Ябуки. Это были пейзажи, в которых мягкость и нежность сочетались с раскованной силой и дерзостью, несравнимые с его прежними камерными работами с их установившимся стилем и интонацией; общий колорит стал по большей части темным. Она даже беспокоилась, как к этому отнесется мэтр Одзаки, придерживавшийся академических взглядов. Однако, если он выкажет понимание, картины Ябуки, пожалуй, могут вызвать интерес. Может быть, это обстоятельство противоречит воле покойного?
Задумавшись, мэтр Курэда произнес:
– На персональной выставке индивидуальный почерк необходим…
Масако хотела бы, чтобы и мэтр Курэда выступил в пользу выставки. Что ж, если он годится для этой роли, то с радостью возьмется за дело.
Во дворике цвели фиолетовые цветы, похожие на вереск. Масако разглядывала их, пока жена Курэда ненадолго вышла.
– Учитель, скажите мне, прошу вас… Как вы относитесь к картинам Ябуки? У меня еще не было возможности развернуть и посмотреть все его холсты… Может быть, на выставке их вовсе не признают – что ж делать. Но мне жаль человека, который писал, прожил вот так, как он, свою жизнь и умер в разгар работы. Я ревновала его к живописи, но все же как-то несправедливо получается. В конце концов он пожертвовал и семьей ради живописи. Так есть ли в картинах Ябуки какой-нибудь свет?
Ей не нужна была от мэтра Курэда утешительная ложь. И Курэда почувствовал это.
– Только в одной работе Ябуки изобразил цветы. Белые гладиолусы. Я, бывает, вспоминаю мое первое впечатление от этой работы. В маленькую вазу цветов набито столько, что они не умещаются в ней, треть погнута, сломалась, некоторые упали на пол. Цветы переплелись, выпирают из плоскости. Фон черный со светло-голубым, ваза желтая, из всей картины бьет энергия. «И у Ван Гога есть такая работа, „Цветы"», – сказал я. «Вот как? Стало быть, он подражал мне», – беззаботно ответил Ябуки. И еще один пейзаж. Река, мост. Художник смотрит со входа на мост, брусья громадные, неуклюжие, словно бык раскинулся во сне. А слева и справа – спокойная река. Как детский рисунок с нарушенными пропорциями. Я увидел – и дух захватило. Подумал, что он написал это собственной душой. Реку он видит спокойной. А мост – что ж, люди как хотят подвешивают мосты – и разрушают пейзаж. Если б я его спросил, он, возможно, ответил бы: «Мост – это я». Мост этот словно живет над рекой своей собственной жизнью. Вы не обратили внимания – в его работах есть своеобразная легкость? Например, в толще моста проведена тонкая, почти невидимая глазу, красная линия. Так он ощущает мир. Мне кажется, он жил и видел картины, совпадавшие с природой – той, что оставалась после того, как было написано все, что можно было написать.
За словами мэтра Курэда ощущалось столько подлинного тепла, что доверительное спокойствие их беседы не было разрушено. И Масако почувствовала облегчение.
– И меня заинтересовала одна картина. Там изображена церковь. Холст десятого номера, но написано очень густо; присмотришься, и кажется, что церковь стоит словно башня смерти. Художник как будто беседует с мертвым или святым. Я-то ничего не понимаю в искусстве и всегда считала, что в картине должна быть некая красота. Мне просто непонятно произведение, которое способно лишь поражать и подавлять. Нобуо заглянул мне через плечо и говорит: «Какая мрачная картина». И тут все во мне восстало. Как бы там ни было, а я бы не хотела, чтобы сын так говорил. «Всмотрись – и она на глазах будет становиться все красивее!» – воскликнула я, и так оно и вышло! На следующий день, взглянув на нее при солнечном свете, я увидела, как высветлилось черное и серое. И вот смотрела с тех пор каждый день, и картина делалась мне все ближе, она словно заговорила со мной. Ну, это уж только мое – разговор с картиной. Я, собственно, и не предполагала, что Ябуки так разительно переменился.
– Это прекрасно, что жена Ябуки-куна его поняла. А уж примет его публика или нет – это следующий вопрос.
– Если в картине есть что-нибудь зловещее, непостижимое, ее могут не понять. Может быть, эти картины и не шедевры. Но я их хорошо понимаю. Сын говорит: «Вот и съезди, посмотри, что это за места, куда близкий тебе человек хотел вернуться и где он так хотел работать». Взял все хлопоты па себя и проводил меня в дорогу.
– Завтра я покажу вам окрестности Уазы, столь дорогие для Ябуки. Мы с женой давно там не были и поедем с радостью. Многие туристы думают, что Париж – это Елисейские поля и Сент-Оноре, а сделаешь шаг за город – и такие сельские просторы, просто чудо.
Хозяйка приготовила угощение, и они втроем пообедали за столиком, откуда был виден внутренний двор. Глядя на супругов Курэда, привыкших жить во Франции, легко и привычно поедающих устриц, держа в руке кусок хлеба, она невольно подумала о том, каково было Ябуки приходить к этому теплому семейному очагу. Однако, наверно, скоро и ей будет невесело, когда сын отделится от нее.
– Ведь вы, наверно, впервые в Париже? Надо бы вас и по городу поводить.
– Так и сделаем, – кивнул мэтр Курэда. – Ябуки любил и предместья. Увидел, как я написал канал, и говорит:
«Какое безобразие, что ты сделал это раньше меня». Он очень реки любил.
– Он рассказывал, как гулял в жаркий день вдоль канала, шел все ближе и ближе к воде, наконец снял носки и пошел шлепать босиком.