Главной же причиной, почему мать не переехала к старшему сыну в Осака и одна продолжала жить в Фукуока, было то, что ей ни за что не хотелось расставаться с родным городом. Действительно, Фукуока был ее родиной. Там она пошла в начальную школу, окончила колледж, позже, покинув Фукуока, переправилась через Корейский пролив и вышла замуж в Корее, родила семерых детей, через год после окончания войны снова переправилась через Корейский пролив и возвратилась в Фукуока. К тому же деревянный одноэтажный домик, в котором в одиночестве жила мать, находился в четырех-пяти минутах ходьбы от той самой начальной школы при педагогическом училище, в которую она ходила шесть лет. Сразу же за западным парком. Но можно ли говорить, что это родной дом, если ты его снимаешь у чужих людей? В песнях об этом, правда, не поется, но всякому ясно, что родной дом – это дом, принадлежащий лично тебе, какой бы развалюхой он ни был.
Второй причиной, почему мать хотела жить одна, было то, что она поддерживала отношения со свекровью и золовками, жившими в Корее, и ей хотелось оставшиеся годы жить, как ей заблагорассудится, не стесняя семьи сыновей. Вырастив семерых детей, она, пока это было ей под силу, хотела жить без особых забот и оставаться независимой. И вот она получила возможность жить вдвоем с отцом (дощечкой с именем покойного). Мать не особенно любила ходить в храм и не хотела приглашать в дом священника. Она, видимо, принадлежала к людям, для которых формальности не играют никакой роли, и, с точки зрения мужчины, это тоже не был образ мышления, свойственный старикам. Но ему приходилось принимать поведение матери как должное. Он никогда не убеждал ее посещать храм. Не настаивал и на приглашении священника, чтобы тот читал заупокойную сутру. Может быть, виной всему было то, что они жили далеко друг от друга?
У мужчины создалось впечатление, что ему пока неведомы истинные намерения матери. Пока? Или, возможно, ему, как сыну, не понять их никогда? А может быть, и ни к чему их понимать. Возможно, именно поэтому рассуждения мужчины о том, что пожилой человек должен олицетворять прошлое, были сродни его желанию считать именно так. Можно представить себе горячее стремление человека оставить то, что он вряд ли поймет или, не исключено, не должен понимать, в таком виде, будто ему все понятно.
И все-таки, куда решила переехать мать? Мысль завернуть в Фукуока на обратном пути после завершения работы над путевыми очерками была вызвана беспокойством о ее судьбе… Одна из открыток, которые он изредка посылал матери, явилась, наверно, причиной каких-то неурядиц.
Он получил от матери несколько писем, в них она писала, что на два месяца, пока будет перестраиваться дом, который она снимает, ей нужно куда-то переселиться. Были письма непосредственно об этом событии, были письма о том, что она понемногу пакует вещи. А были и такие, в которых она писала, что еще со времени эвакуации убедилась – лишних вещей иметь не нужно, а вот сейчас, когда она собралась переезжать и вытащила все свои вещи, просто поразилась – зачем их столько старому одинокому человеку. Мужчина отвечал не на каждое ее письмо. Не хотелось писать, что он огорчен, не имея возможности приехать помочь ей, а с другой стороны, если возникнет такая необходимость, вполне достаточно живущих в Фукуока его братьев и сестры. Помимо всего прочего, мать обожала писать письма. Мужчину просто поражало, до какой степени ей нравилось это занятие. Интересно, где и когда она пишет? Он пытался представить себе, как мать, смотревшая одну-единственную телевизионную программу – многосерийные исторические драмы, – в комнате, где стоит телевизор, склонилась над низеньким обеденным столом. Она всю жизнь страдала сильной близорукостью, и поэтому сейчас, когда ей уже далеко за шестьдесят, читает без очков. Видел ли когда-нибудь он на самом деле, как мать пишет? Всякий раз удивляясь ее пристрастию к писанию, он пытался вспомнить это. И ему часто приходила на ум где-то вычитанная фраза, что великие писатели с удовольствием писали письма. Достоевский? Чехов? Осаму Дадзай?
«Если судить по любви к письмам, мама стоит в одном ряду с великими писателями», – сказал он как-то жене. Сейчас он уже не помнит, что она ему ответила. Но это, в общем-то, не имело никакого значения. Он бросил тогда эту фразу вместо того, чтобы тяжело вздохнуть. Лучше бы не писала она так часто!
Действительно, видел ли он когда-нибудь мать с пером в руках? Сразу и не вспомнишь. Кажется, видел, когда отца призвали в армию и она стала хозяйничать в лавке. Лавка представляла собой деревянный одноэтажный дом, уже очень старый, построенный еще прадедом – плотником, сооружавшим храмы. Что в ней продавалось? Пожалуй, ее можно было назвать мелочной и одновременно продуктовой. Нет, вспоминать сейчас, чем там торговали, ему не хотелось. В памяти возникало другое – фигура матери, сидящей за столом, но все же он до сих пор помнит, как, войдя в лавку, сразу же окутывался запахом керосина, его сменяли запахи сои и мисо,[1] потом – запахи сахара и соли, а примерно посреди лавки плавал запах сакэ. Пахло там еще и металлическими напольными весами, деревянными мерками, и, наконец, витал запах типографской краски – обычный в лавке, торгующей школьными учебниками для корейцев. Значит, если он видел мать с пером в руках, то именно тогда, когда она сидела за непомерно большой конторкой в самом центре лавки. Конторка вполне подошла бы для ломбарда – между ее крыльями, подобно двум мысам выдающимися в сторону входа, спиной к металлическому сейфу размером с домашний холодильник, в вертящемся кресле старой конструкции обычно сидел отец, покуривая и разговаривая по телефону. Отец, не отходя от телефона, покупал партию лесоматериалов, которые предлагал ему А. по такой-то цене, и тут же, не успев положить трубку, звонил В. и говорил, что готов продать ему партию лесоматериалов по такой-то и такой-то цене, – видимо, отец вел и подобного рода торговые дела. Когда же телефон, висевший на деревянном столбе, был заменен настольным? Во всяком случае, когда мать вместо отца расположилась спиной к сейфу в старинном вертящемся кресле и что-то писала, телефон уже был настольный. В каком же классе он тогда учился? Ему исполнилось десять лет, когда началась война с Америкой и Англией, а окончилась она летом – он был уже учеником первого класса средней школы. Но если он видел мать что-то писавшей, сидя в вертящемся кресле отца, это могло быть только до войны с Америкой и Англией. Ведь отец ушел на войну уже после того, как сам он переехал в общежитие средней школы. Отец, пехотный лейтенант запаса, еще до войны с Америкой и Англией неоднократно призывался в армию. И, видимо, всякий раз мать устраивалась в его вертящемся кресле. Сколько же лет было тогда матери? Наверное, она была моложе, чем он сейчас. А сам он был тогда, пожалуй, на год-два младше своего девятилетнего сына – ученика четвертого класса начальной школы. Значит, когда ему исполнилось девять лет, как теперь его сыну, матери было тридцать пять. Расчет простой – с тех пор прошло уже лет тридцать, мужчине сейчас тридцать девять, а его матери – шестьдесят пять.
Кроме пристрастия к писанию писем, мужчину поражало еще и то, что они были написаны ученической ручкой со вставным пером. Не шариковой, не вечной и, разумеется не карандашом. Интересно, каким пером она писала? Мужчина никогда не видел ручки, которой пользовалась мать. Но то, что это не авторучка, было ясно по почерку и по нажиму. В некоторых местах было видно, что кончик пера разошелся. Кое-где было заметно, что перо царапает. Мать употребляла старую орфографию, но устарелым шрифтом азбуки кана не пользовалась. В своих письмах она всегда повторяла: я никогда не перечитываю написанное; и в самом деле, иероглифы она писала одним духом, и по ним было видно, что у нее в данную минуту в голове и на душе. От ее нажимов перо, конечно, быстро изнашивалось. Интересно, где она покупает перья? Может быть, в писчебумажном магазине, там, где покупала бумагу и карандаши, еще когда училась в начальной школе или в колледже? Едва ли!