Но деда не удержать. Он вырывается и бежит к горящему дому...
И тут из распахнутой двери появляется бабушка! Она ничуть не торопится. Осторожно ступая — чепчик незыблемо сидит на гладких, разделенных пробором волосах,— она шагает сквозь пекло. Да и как не ступать осторожно, ведь у нее в руках большая супница!
Ее встречают радостным ликованием, но бабушке непонятен этот восторг. А что с ней может случиться? Бог не отнимет мать у пяти малых детей! И с таким же спокойствием она воспринимает пожар, в котором гибнет все ее добро. На то Его воля, Ему лучше знать, что дать, что взять!
— Мама!..— удивляются дети.— Зачем ты принесла супницу? Что ты будешь с ней делать?!
— Ну как же, ребятки,— отвечает она звонким, спокойным голосом,— даже если мы сгорим, вам все равно есть надо! Потому я и захватила суп.
Все восхищены самообладанием фрау пасторши, ведь она действительно обо всем успевает подумать и никогда не теряет присутствия духа. В первый момент никому не приходит в голову мысль, что, наверное, было бы разумнее спасти ту малость денег, оставшихся в ящике письменного стола, или прихватить пальтишко-другое детям, чтобы они не мокли сейчас под хлынувшим дождем. Уж пасторскую семью накормили бы обедом в любом доме общины. Нет, какова выдержка у фрау пасторши, она — само спокойствие!
Но потом выясняется, что никакого присутствия духа бабушка не проявила и даже утратила всякую выдержку. Что, несмотря на внешнее спокойствие, она все-таки действовала безрассудно...
Когда сняли крышку с супницы, то...
Погорельцы успели перебраться под какой-то кров, ибо в доме спасать было уже нечего... И когда с супницы сняли крышку, то обнаружили, что в чудесном ганноверском гороховом супе, с ветчиной и клецками, плавает бабушкино вязанье! А ведь до чего невозмутимой выглядела бабушка, как спокойно она шагала из пламени. Однако в душе ее царило полное смятение, она кинулась спасать то, что оказалось под рукой: повинуясь какому-то первобытному инстинкту домохозяйки, она схватила вязанье и сунула его в суп!
О, как все тогда смеялись, даже внуки, слушая эту историю, потом хохотали над своей бабушкой! А бабушка лишь улыбалась, нисколько не обижаясь, но и ничуть не понимая комизма истории.
— И все-таки я довязала носок для вашего деда! — обычно говорила она с гордостью.
— А суп, бабушка? Скажи, что стало с супом?
— Уж я запамятовала, детки. Наверно, мы его съели. Суп был хороший, не пропадать же ему.
Если мое предположение правильно, то комичный эпизод со спасенным супом вряд ли запечатлелся в памяти дяди Готхольда на фоне того страшного пожара, уничтожившего все имущество его родителей. Не берусь сказать, как у них обстояло дело со страхованием, но я слышал, что долгие годы они жили в крайней нужде. И мне кажется вполне вероятным, что случившийся пожар, за которым последовали бесконечные лишения, не дававшие забыть его ни на минуту, произвели на ребенка столь неизгладимое впечатление, что, став уже взрослым, мой дядюшка от одного лишь панического страха совершал поступки, противоречившие его характеру. Я ведь говорил, что дядя Готхольд был не только шумным, но и веселым человеком, а веселость вряд ли уживается с жестокостью. Моя дорогая мама утверждает, будто я весь пошел в дядю и даже похож на него лицом; мне становится не по себе при мысли, что я обречен всю жизнь совершать какие-то изуверские поступки. Может быть, именно потому я и попытался дать объяснение дядиной жестокости.
А вообще вспоминать о дяде Готхольде не очень приятно. Ибо этот человек однажды таинственно исчез, и никто не знает, когда он умер и где похоронен. Он жил, полный сил и радости, в своей ганноверской сельской общине, в красивой, зажиточной деревне, где его каждый знал и уважал. Врагов он не имел. Не было у него и никаких тайн — вся его жизнь была на виду.
И вот однажды дядя садится в поезд, собираясь ехать в Ганновер на одну из пасторских конференций, которые, если не ошибаюсь, называются синодами. Участие в этих синодах было обязательным, но дядя выполнял эту обязанность скрепя сердце. Не потому, что надо тащиться в большой город и встречаться с церковными собратьями, не из-за речей, которые надо выслушивать,— дядя не любил эти поездки только лишь из-за господина генерал-суперинтендента[37].
Господин генерал-суперинтендент был милым стариканом, дядя ничего не имел против него, просто тот был уже староват. Суперинтендент вечно мямлил и брызгал слюной, так что слушать его вблизи отнюдь не рекомендовалось. (Можно, правда, утереться, но именно этого и нельзя было делать, приходилось соблюдать приличия!) И вот сему довольно одряхлевшему старцу втемяшилось встречать на каждом синоде всех своих пастырей братским поцелуем, как если бы Христос вздумал лобызать своих преданных учеников.
Старец приближался к каждому из пасторов, ласково улыбался,— если можно назвать улыбкой эту старческую гримасу,— и произносил: «Дорогой брат, да благословит тебя господь!» — после чего чмокал брата прямо в губы.
Моего дядю просто передергивало от этого поцелуя. Я сам был свидетелем того, как он описывал эту церемонию тете; при слове «обслюнявил» тетя возмущенно поднялась и сказала: «Готхольд, ты забываешься! Да еще при детях!» — и вышла.
Поскольку дядя был, как говорят в Северной Германии, «рваным ухом», в переводе — тертым калачом, то со временем он приспособился уклоняться от генерал-суперинтендентских поцелуев. Смешавшись с густой толпой собратьев, он, как только начиналась сцена лобызания, деловито перемещался то вправо, то влево, и, когда духовное начальство приближалось к нему с елейными словами: «Дорогой брат, да благословит тебя господь!» — дядя Готхольд, ласково улыбаясь в лицо старцу, таким же елейным голосом отвечал: «Дорогой брат, мы — уже!»
Но в тот день у дяди не было необходимости прибегать к подобным уловкам, ибо он вообще не явился на синод. Ни один человек так и не узнал, где дядя сошел с поезда, хотя многие видели, как он садился. Поезд был пассажирский, следовал до Ганновера, езды было всего полтора часа, в вагонах сидело много собратьев и еще больше односельчан, но никто не видел дядю с той минуты, как он садился в поезд. С этого момента он исчез, словно растворился в воздухе, а ведь был здоровенным мужчиной, такого трудно не заметить. Когда он говорил громко, его было слышно на другом конце деревни. Если же он в своем кабинете выговаривал какой-нибудь деревенской девушке за ее грехи, то тетя отсылала всех детей подальше от двора — ведь детишки так восприимчивы!
И ни единого следа. Даже ни малейшего намека на возможную причину, которых при таких обстоятельствах — с указанием фамилии или без — обычно хватает. Ни любовной истории, ни разочарования в жизни, ни страха за существование, ни пороков, ни каких-либо приготовлений к отъезду. На его бюро осталась лежать проповедь к будущему воскресенью, законченная на три четверти... Так и не подал о себе ни единой вести, исчез, растворился...
В связи с этим, наверное, можно понять, что мне не слишком-то приятно ходить по земле чуть ли не двойником загадочно исчезнувшего человека. Вряд ли кто совсем не верит в примету, что у людей с одинаковыми лицами одинаковые судьбы. Сплошь и рядом читаешь в газетах удивительнейшие вещи о сходстве жизненных путей у близнецов. Чего я только не напридумывал еще мальчишкой, размышляя о том, что могло статься с моим дядей! Ложась спать, я сочинял целые романы — ни у какого Карла Мая не хватило бы на это фантазии! Как я вместе с дядиной семьей ждал — неделю за неделей, месяц за месяцем — хоть какую-нибудь весточку от него, но не дождался!
Пока из месяцев не сложились годы, пока пропавшего не объявили мертвым, пока его постепенно не начали забывать... Только бабушка его не забывала. «Кто знает,— таинственно шептала она иногда нам, уже большим детям,— кто знает... Наверное, мне не следует говорить об этом... Но я чувствую, что Готхольд жив, я непременно увижу его...»