Медленно поднял он лицо и почувствовал, что голова уже не болит и Бездна под ним не зияет. Не потому ли, что он на самом дне ее лежит? Нет, не потому, но это сделал Тот, Кто здесь, в комнате, и сейчас к нему подойдет. С радостным ужасом закрыл он лицо руками и снова упал ничком на пол, чтобы лица Его не видеть. Вдруг почувствовал на волосах своих такое же тихое веяние, как в незапамятном детстве, — может быть, даже не здесь, на земле, а где-то в раю, «когда мать подходила к его колыбели и, наклоняясь над ним, чтобы узнать, спит он или не спит, старалась как можно тише дышать. И услышал тихий, как будто вечно знакомый голос: „Утешься, ты не искал бы Меня, если бы уже не нашел… В смертной муке Моей, я думал о тебе; капли крови Моей Я пролил за тебя…“
„Господи, я отдаю Тебе все!“ — ответил он, поднял лицо, увидел Его и умер — воскрес.[216] Надо ли говорить, что это истолкование „Иисусовой Тайны“ — мой „апокриф“? Те, у кого есть в душе хоть первая точка религиозного опыта, поймут, что это — Апокриф, не в новом, а в древнем смысле греческого слова apocryphos — „сокровенное свидетельство“ не только о том, что могло быть, но и о том, что действительно было, есть и будет.
25
Силой воскрешающей было для него чувство свободы. „Я простираю руки мои к Освободителю“, — скажет он первый не в Церкви, а в миру, как этого еще никогда никто не говорил.[217] Чувство свободы — чувство полета. Бездна от него не отошла и не закрылась под ним; он сам в нее вошел — упал — полетел.
„Церкви больше нет на земле“, — это было для него некогда ужасом, а теперь сделалось радостью. Он не говорил: „Церкви уже нет на земле“, а „Церкви еще нет“. Или если этого сам не говорил, то предчувствовал, что это люди когда-нибудь скажут и сделают, чтобы Церковь была. „Я люблю почитателей Бога, еще неведомых миру и даже самим Пророкам“.[218] Может быть, он предчувствовал что-то им еще не решенное или не додуманное о Церкви, какую-то последнюю борьбу за Церковь или с Церковью. Но радости его уже не могло омрачить и это предчувствие.
„Вы говорите, что я — еретик… Но если вы не боитесь людей, то побойтесь Бога… Много будет на меня гонений, но за меня истина — увидим, кто победит“.[219] „Часто отлученные от Церкви ее спасают“.[220] „Письма“ мои осуждены в Риме, но то, что я в них осуждаю, — осуждено и на небе. К Твоему суду взываю, Господи! (Ad Tuum, Domine Jesu, tribunal appello!)».[221]
«Отлучение от Церкви — ничто», — говорил Паскаль еще пять лет назад в письме к Шарлотте Роаннец, и мог бы теперь повторить с бесконечно большею силою.[222] Теми же почти словами говорит и Жаккелина: «Никто не может быть отлученным от Церкви, если этого сам не хочет».[223] В этом, как и во всем, он идет по ее следам; все еще, и после смерти, она живет и действует в нем; вместе умерли — вместе воскреснут.
Что Паскаль был почти святым и, если бы прожил немного дольше, — мог бы сделаться святым совсем, — это несомненно; но еще несомненнее, что для католической Церкви он был почти еретиком и если бы немного дольше прожил, то был бы еретиком совсем. Именно в этом — в возможной ереси или святости его — и заключается главная причина того, что людям наших дней так трудно, почти невозможно его понять и принять.
Первая книга Спинозы, появившаяся в 1663 году, следующем по смерти Паскаля, «Теолого-политический трактат», есть не что иное, как возражение «тем, кто презирает и отвергает человеческий разум как порочный, будто бы в корне своем», а значит, и возражение на все, что говорил Паскаль.[224] Этим Спиноза начинает, а Вольтер кончает: в 1778 году, накануне смерти, он пишет «Последние заметки о „Мыслях“ Паскаля», где объявляет его «полусумасшедшим изувером» (если не этими словами, то смысл именно этот).[225] «Слишком суровый и больной Паскаль больше повредил… религии, чем Вольтер и все остальные безбожники», — скажет Гёте.[226]
Этот суд предвидел Паскаль: «Много будет на меня гонений, но за меня истина; увидим, кто победит».
26
Кажется, в тот самый день, когда, узнав о смерти Жаккелины, он сказал с таким страшным спокойствием: «Дай нам Бог так хорошо умереть!», — он тяжело заболел, или, вернее, начал умирать. Чем он болел, врачи не могли понять, и, хотя варварские способы тогдашнего лечения были иногда хуже болезни, он покорно лечился, чтобы не огорчать близких. Но в минуты тягчайших страданий говорил: «Я боюсь выздороветь, потому что слишком хорошо знаю, как опасно здоровье и как благодетельна болезнь: это — естественное для христианина состояние».[227]
«Господи, да утешит меня Твой бич!» — мог бы сказать и теперь, как четырнадцать лет назад, в «Молитве о добром употреблении болезней». Жаждет страданий неутолимо, чтобы вытравить, выжечь из души и тела то чумное пятно первородного греха, которого выжечь нельзя ничем, кроме огня страданий.
Если верить Жильберте Перье, он еще задолго до предсмертной болезни носил под одеждой, на голом теле, кожаный пояс с гвоздями и каждый раз, как чувствовал одно из трех главных искушений — «похоть чувственности», «похоть знания», «похоть гордыни», — нажимал локтем на пояс, чтобы острия гвоздей вонзались в тело. Как будто не довольствуясь муками болезни, он продолжал носить этот пояс до самой смерти…
То, что он делает с собой в этой предсмертной болезни, похоже иногда на самоумерщвление не только плоти, но и духа, — на самоуничтожение до конца. Вытравить, выжечь, как чумное пятно первородного греха, он хочет и то, чем сердце живо, — любовь.
«Он старался показать, что совсем не любит тех, кого на самом деле очень любил, — вспоминает Жильберта Перье. — Мало того, он не только не хотел любить других, но не хотел, чтобы и другие любили его… Я изумлялась тому, как он грубо отталкивал меня, и мне казалось иногда, в то время как я ухаживала за ним в болезни с величайшей нежностью, что это ему тяжело». «Он не мог выносить, чтобы дети ласкались ко мне, и говорил, что надо их от этого отучать, потому что это им вредно».[228] Флорену и Жильберте Перье он советует не выдавать дочери замуж, потому что «брак для христианина есть низшее и опаснейшее из всех состояний» — нечто подобное «не только детоубийству, но и богоубийству». Это хотя и не собственные слова Паскаля, а его Пор-Руаяльских друзей, но он их повторяет и соглашается с ними.[229]
«Нехорошо, чтобы меня любили, — скажет он в „Мыслях“. — Я обманул бы тех, кому внушил бы желание меня любить, потому что я не могу быть целью ни для кого и не могу ничье желание любви утолить».[230] «Людям внушать любовь — значит красть у Бога то, что Ему дороже всего».[231] «Если есть Бог, то мы должны любить только Его, а не преходящие твари… Следовательно, все, что нас привязывает к ним, есть зло, потому что мешает нам служить Богу или Его искать… Есть Бог — не будем же наслаждаться тварями». «Надо любить только Бога и ненавидеть только себя».[232] Он избегал говорить «я», потому что «христианская любовь уничтожает человеческое я».[233]