Да, он прочел и понял страшный укор в последнем, «говорящем», человеческом взгляде зверя, понял, что совершил, действительно, непоправимое злодеяние, принеся в жертву своей тщеславной прихоти, в жестокой игре, живую, прекрасную Божью тварь, которую любил.
И как знать, не посылала ли ему судьба предостережения в гибели Фру-Фру? Не погубит ли он точно так же и Анну в жестокой игре? И здесь, как там, — «одно неловкое движение, скверное, непростительное», но ведь невольное, нечаянное — и слишком напряженное существо ее сломится под непосильною тяжестью, упадет, «затрепыхается у ног его, как подстреленная птица».
Этот неумолимый закон слепого Бога-Младенца — играющего смертью и разрушением, Эроса, эта жестокость сладострастья, которая делает любовь похожей на ненависть, телесное обладание похожим на убийство, — сказывается и в самых страстных ласках любовников.
При взгляде на Анну Вронский «чувствовал то, что должен чувствовать убийца, когда видит тело, лишенное им жизни… Было что-то ужасное и отвратительное в воспоминаниях о том, за что было заплачено этою страшною ценою стыда. Стыд перед духовною наготою своей давил ее и сообщался ему. Но, несмотря на весь ужас убийцы перед телом убитого, надо резать на куски, прятать это тело, надо пользоваться тем, что убийца приобрел убийством. И с озлоблением, как будто со страстью, бросается убийца на это тело, и тащит, и режет его; так и он покрывал поцелуями ее лицо и плечи».
После самоубийства Анны, это же самое тело он видит «на столе казармы, бесстыдно растянутое посреди чужих, окровавленное, еще полное недавней жизни; закинутая назад уцелевшая голова с своими тяжелыми косами и вьющимися волосами на висках, и на прелестном лице, с полуоткрытым румяным ртом, застывшее, странное, жалкое в губах и ужасное в остановившихся, незакрытых глазах выражение, как бы словами выговаривавшее то страшное слово — о том, что он раскается — которое она во время ссоры сказала ему».
В этом «говорящем взгляде» мертвых глаз не прочел ли он того же укора, как в «человеческом» взгляде убитого им животного, и не понял ли снова, как тогда, что в жизни его произошло «самое тяжелое несчастие, — несчастие неисправимое и такое, в котором виною он сам?»
В гибели человека, в гибели зверя совершилась одна трагедия — вечное насилие сильного над слабым, преступление Эроса страстного против иного, бесстрастного — против Того, Кто сказал: «Да будут все едино, — как Ты, Отче, во Мне, и Я в Тебе, так и они да будут в Нас едино».
Испытывая, углубляя человеческое до животного, животное до человеческого, в последней глубине обоих находит Л. Толстой первое, общее единое, соединяющее, символическое.
Но пока он дороется до этих подземных глубин, сквозь какие каменные толщи, сквозь какие бездны плоти и крови ему надо пройти! От Анны Карениной, полной оргийным, но ведь все же невольным, невинным избытком жизни (не вся ли вина ее в том, что она слишком прекрасна,
«и горит, и любит оттого,
Что не любить она не может»),
до этого «бесстыднорастянутого на столе казармы окровавленного тела» — какой страшный путь!
Не кажется ли, что у Л. Толстого последнее обнажение человека от всего человеческого, сведение подобия и образа Божия к образу звериному, скотскому, — в сладострастии, в болезни, в деторождении, в смерти — граничит иногда с бесцельною и злорадною жестокостью? Он не довольствуется страшным: он ищет до конца оголяющего, цинического, того смешного и страшного вместе, что есть у Данте в веселии дьяволов, в отчаянии грешников.
После Бородинского сражения, на перевязочном пункте, в палатке для раненых, «на столе сидел татарин, вероятно, казак, судя по мундиру, брошенному подле. Четверо солдат держали его. Доктор в очках что-то резал в его коричневой мускулистой спине.
— Ух, ух, ух!.. — как будто хрюкал татарин и вдруг, подняв свое скуластое, черное, курносое лицо, оскалив белые зубы, начинал рваться, дергаться и визжать пронзительно-звенящим, протяжным визгом».
Это курносое черное лицо с оскаленными белыми зубами — не видение ли «Ада» или «Страшного Суда»? В расщелине какого-нибудь проклятого «круга» не мог ли бы точно так же «хрюкать» по-свиному грешник, которого мучают бесы?
На другом столе, в той же палатке, лежал большой, полный человек. «Несколько фельдшеров навалились на грудь этому человеку и держали его. Белая, большая полная нога быстро и часто, не переставая, дергалась лихорадочными трепетаниями. Человек этот судорожно рыдал и захлебывался. Два доктора, молча — один был бледен и дрожал — что-то делали над другою красною ногой этого человека». Этот несчастный красавец — Анатоль, любимец женщин, жених Наташи, соперник князя Андрея. — Его поднимали и успокаивали.
— Покажите мне… О-о-о! о! о-о-о! — слышался его прерываемый рыданиями, испуганный и покорившийся страданию стон. — Раненому показали в сапоге с запекшеюся кровью отрезанную ногу.
— О! О-о-о! — зарыдал он, как женщина.
В этой часто и быстро дергающейся лихорадочными трепетаниями белой ноге изнеженного красавца, в этой животно-бессмысленной и детски-жалобной прихоти раненого увидеть отрезанную часть своего тела, как будто для того, чтобы в последний раз проститься с нею, — есть нечто страшное и в то же время смешное, смешное в страшном, так же как в свином «хрюкании» татарина.
В «Хозяине и работнике» замерзший купец Брехунов «застыл как мороженая туша, и как были у него расставлены ноги, так, раскорячившись, его и отвалили с Никиты». Казалось бы — все уже кончено. Л. Толстой, добродетельный старец Аким, проделал все, что ему нужно, над несчастным Брехуновым — «доконал» его, довел-таки этот кремень сквозь бесконечные ужасы и муки плоти до христианского размягчения, воскресения, сгладил все острые углы его личности, округлил до совершенной каратаевской «круглости». Брехунов положил душу свою за брата, умер в Боге. Казалось бы, можно и пожертвовать последнею, гениально-живою, живописною, но ведь и животною, циническою черточкою, закрыть ее от наших глаз тем суеверно-стыдливым покровом, который древние трагики набрасывали на искаженные лица умирающих героев. Но вот — как будто вдруг выглядывает из-за христианского старца Акима неисправимый язычник, старый леший, дядя Ерошка, и с, по-видимому, невинною, нечаянною, на самом деле лукавою насмешкою мстит своему двойнику за христианское воскресение духа этим унизительным, скотским положением мертвого тела, которое, может быть, когда-нибудь при звуке трубы и воскреснет в нетление и будет принято на лоно Божье, а пока все-таки, безобразно и нелепо расставив ноги, «раскорячившись», застыло как «мороженая туша». Это — последний, кажущийся ненужным и кощунственным, удар той святыне человеческого тела, во всей своей немощи и тленности все же «богоподобного», которую и в жизни, и в смерти так умели чтить эллины-язычники в противоположность язычникам-варварам.
А сколько страшного смешного в истории болезни Ивана Ильича. Здесь художник словно нарочно издевается над тою неодолимою человеческою привычкою обманывать себя, закрывать глаза на последнюю животность своего тела, которая есть, может быть, ничтожный, но сколь неискоренимый, сколь трогательный признак нашей сверхживотной духовности. Мы, например, узнаем, что «для испражнений Ивана Ильича были сделаны особые приспособления, и всякий раз это было мученье. Мученье от нечистоты, неприличия и запаха, от сознания того, что в этом должен участвовать другой человек: выносить за ним приходил буфетный мужик Герасим. — Один раз Иван Ильич, встав с судна и не в силах поднять панталоны, повалился на мягкое кресло и с ужасом смотрел на обнаженные, с резко обозначенными мускулами, бессильные ляжки».
С каким беспощадным упорством останавливается художник на противоположности молодого, здорового, свежего, чистого, ловкого, сильного, доброго, простого мужика Герасима и грязного, дурно-пахнущего, до потери человеческого достоинства изуродованного, опозоренного болезнью, барина Ивана Ильича.