А молодой монах кивал, повторяя: «Истинная правда!»
Кто-то смеялся, кто-то сомневался, кто-то хлебал одонки из супного котла, а мы, трое охломонов, уже слышали хриплый рев рыцарского рога. Провались в тартарары, надутый князек! Если мне и сияет вдали золотой лев рыцарства, то только ради Иерусалима!
Пока я приосанивался, обещал взять Брабо в знаменосцы и принимал героическое выражение лица, наш мальчик утих и, обливаясь потом, замер, как лягушка во льду.
Ангелы вынесли нас на воздух из клоповника. Одуревшие, мы поняли одно: скоро наш духовидец будет проповедовать на паперти собора с разрешения, естественно, властей; скоро в нашем городке во всю прогремят призывы к походу, которого еще не видели.
Ох, какая тогда была весна, сьеры! Ветра, дрожа, мчались над башнями и крышами, как свора гончих; всюду яркость, цветение, сок — самая пора для чуда.
Когда мы, нагулявшись и подравшись сгоряча с мастеровыми, расстались, наши макушки скребли небосклон, а под рубахами прыгали в нетерпении сердца, как холодные рыбины. Дома я был выдран батюшкой за побег и заклеймен прозвищем «босяк» и «позор моих седин», потом получил затрещину от матери за разбитую губу и грязный камзол, да еще ночью меня поймали за вороватой примеркой отцовских шпор, что хранились в нашем доме, как реликвия. Грехов на мне было, как блох. Неделю меня держали взаперти, но я не унывал — я горел.
Я бредил по ночам садом, где плакал Бог. На мне висели двадцать сарацинов с кривыми мечами и кораном за пазухой. Я дрался как лев двуручным мечом и погибал с розовой улыбкой на устах, но погибал ненадолго, чтобы завтра слушать грохот барабанов и пенье труб на Голгофском холме.
Пока я грезил в четырех стенах, город метался в лихорадке от церкви к церкви, люди падали без сознания, сдавленные толпой в соборе. С утра до поздней ночи взрывались в небесах громады колоколов, а ложилась тьма — россыпи факелов дробили образа площадей, запруженных молящимися. Солнце всходило, шипя, как яичница, и обливало небывалым жаром толпы. И детский крик рвался от высокого портала собора Богоматери.
Напор жаждущих был так велик, что, казалось, черные резные стены двинутся и покатятся, как цыганская повозка.
Стефан звал на Иерусалим — и город рыдал. Стефан бился в корчах — и город вздыхал: «Mea culpa!» и бил себя кулаком в грудь. На Стефана исходил из мрака столб огня — и дети бежали по переулкам к площади, размахивая ветками цветущей вишни. В весеннем снегопаде лепестков стоял Стефан — и город улыбался.
А молодой монах ударял в барабан и повторял: «Истинная правда!»
«Взрослые ищут власти, стяжания и утех плоти. Войска, посланные святейшим понтификом, предпочитают служить венецианцам за жалкую мзду, а меж тем небеса содрогаются, и гневом кипят страны.
Господь теряет свою землю, свою нерушимую вотчину, где он внимал Слову Отца своего, более тридцати лет провел в скитаниях, где Он был мучим, распят, воскрес и вознесся! Так пусть смиренные и невинные крошки, христолюбивые юнцы и юницы соберутся, пойдут и отвоюют Гроб Господен из мерзостных рук идола Магомета!» — так, или примерно так, сьеры, кричал Стефан в тот день, когда меня выпустили из дому на проповедь. На площадь я приехал под конвоем — справа покашливал в седле батюшка в двухслойной арагонской кольчуге, слева мать в белом платье правила золотистой лошадкой. Толпа захлестнула нас, в ней задыхались кони… И странная то была толпа: она хныкала и пискляво читала молитвы, она — милые дамы, зажмите ушки — мочилась в штаны и шмыгала носом. В воздухе пахло леденцами и пеленками.
Неутомимый Ив Брабо делал мне знаки с конька часовни Кающихся. Знаки, из которых я понял, что все готово для Крестового похода: он запасся в дорогу колбасой и украл у отца красные штаны. Оглядывая площадь, я приуныл: девчонки и мальчишки от семи до семнадцати годов слушали Стефана, кивали разномастными головами. Мои двуручные мечи и могучие кони рассеялись, как дым. В дорогу Стефан не разрешал брать ни денег, ни оружия, ни еды, ни добротной одежды. Крест на шесте да белоснежная туника — вот и вся амуниция Христовых солдат.
По пути домой батюшка прослезился и утирался рукавом, а мать фыркала, как кошка и ругалась шепотом.
Детей, и только детей звал Стефан, все больше их приходило на поле за городом в ряды его войска. Город был отдан под власть ребятни, салки они чередовали с литаниями. Представьте, сьеры, что началось! В семьях вспыхивали драмы, скудные деревья в городе обломали на розги, не на одном пороге появлялись красные от слез девочки или угрюмые пареньки и, топая ногами, вопили: «Все равно пойду к Богу!»
Правда, не обошлось и без утешительных событий. Два рода, более сорока лет сживавшие друг друга со свету, слезно обнялись, объединенные заботами о взбесившихся чадах.
Батюшка, старый вояка, растроганный наивностью проповедника и бедностью его провожатых, послал в дом настоятеля собора несколько десятков золотых мирандоло. Но когда я, пылая ненавистью к сарацинам, сообщил, что иду в Святую землю сразу после ужина, он пододвинул мне под нос каленый кулачище, и на глупый вопрос «Чем пахнет?» я обреченно ответил «Могилой…» И после ужина отправился спать.
Папа-тестомес тем же вечером так отлупил Ива Брабо, что соседи, восхищенные его воплями, прочили ему чин запевалы в рейтарском полку.
А те, кому Фортуна улыбнулась, выпорхнули на улицы в белых туниках, щеголяя битыми коленками и черными крестами во всю грудь. Старухи плакали, глядя на них. Девочки вплетали в волосы спутников вьюнки и розы, а стройное пение «Te Deum laudeamus» парило над полем сбора, как в райских кущах. Мы с Брабо, потирая лупленые зады, безмерно презирали счастливчиков, лежа на крыше моего особняка.
Но уже через две недели епископ нашего города прокаркал с амвона, что удерживать детей, рвущихся на правое дело — поступок, выражаясь околично, неблаговидный с точки зрения Церкви и Господа, а выражаясь грубо, припахивает ересью. А ересь, не надо вам, сьеры, напоминать, всегда благоухает горелым.
Что, Амброз? На костре мне и место? Душа моя, с ножом у горла я бы больше любил ближнего! Клод, вспрысни даму, ей, кажется, дурно…
После епископского намека разжались объятия отцов, задохнулась дедовская мудрость и увяло рвение матерей, прежде становившихся в распор на пороге с кличем: «Только через мой труп!» Нашлись отважные семьи, которые предпочли погрузить скарб, посадить упирающихся наследников на повозки и послать к черту епископа, Стефана и молодого монаха по кличке Истинная Правда. …И советую тебе, церковная крыса, хорошенько помолиться за благополучие и мир в этих семьях…
Ив Брабо вскоре явился пред мои очи в ангельской рубашечке с маргариткой в патлах и поведал, что весь вечер показывал отцу язык, при чем отец смирнехонько собирал ему узелок, гладил по голове и даже был трезв. Я позеленел от зависти, обозвал его «дурнем толстозадым», и нас с трудом разнял мой дядька-наставник.
Теперь мои надежды на поход погибли: за сто блинов в голодный год я не встану под одну хоругвь с ренегатом, Ганелоном и Брутом в одном лице.
Но там, где рычит мужская гордость, решает очарование Евы. И я, подобный единорогу (ибо на лбу у меня вздулась шишка), припал к девичьим коленям… О, Николь… Ах, сьеры, если бы сейчас чей-то поганый язык сказал о ней худое, я бы дрался с мерзавцем одной рукой, не отнимая ножа от поповского кадыка.
Надеюсь, вы не хотите подобных экзерсисов? Благодарю…
О, Николь… Мы сидели в ее садике, полном солнца и шепота, и ели ореховые пирожные, которые я на дух не переносил, но хвалил, потому что любила она. Она сидела на спине каменного льва против меня, вся в золоте, вся в трепете плюща… Облизнула крошки с мизинца и спросила: «А ты пойдешь ко Христу со мной?»
Через час я плюхнулся на колени перед батюшкиными сапогами и стал клянчить. И был благословлен.
Как теперь понимаю, на отца уже косились окрестные дворяне, отпустившие своих детей, и, запрети он мне, город рисковал обзавестись новой парой враждующих родов взамен помирившихся.