И покатила телега далее.
Анна ахнула, подумала, что шутит, побежала следом, в темноте, по распутице, цеплялась за борта, плакала навзрыд.
Дорога была плохая, коней не пустишь рысью, и Петеру, конечно, неприятно было, но он на ее слезы словечка не вымолвил, лучше разок перемочься, чем потом всю жизнь с никчемной мучаться. Был Петер Магуль сильным человеком, все стойко вынес.
Анна отстала, легла на обочине. Лежала долго, как мертвая. И вместе со слезами выплакала и непутевые свои мозги.
Впрочем, она сама была виновата. Надо было быть похитрее, и дело понимать!
Почему это я — дурак? Ты не лайся, юнкер, ты слушай.
Она бы померла на дороге, но тело ей одной уже не принадлежало. Мутная душа крепко держалась за материнскую плоть.
«Мы ж не звери», — говорили горожане, подкармливали Анну на кухнях, одаривали ношеной одеждой, иной раз пускали ночевать, в сараи.
Но ведь не Иисусы же они. Чего ей больше, наше дело — самим прожить.
Те люди, что воспитали Анну, оказались душевными, не оставили ее без призора, отправили в приют, к богаделкам.
Там, в приюте, и рожала полоумная Анна. Несколько часов мучалась схватками, распинали ее любовь и обида. Но не кричала — пела тихонько.
Уж думали — отходит.
«Мы ж не звери» — сказали богаделки и пригласили к ней священника, исповедовать. Но Отпущения грехов и Причастия поп ей не дал. Вышел от роженицы синий, как баклажан, развел руками и ушел в трапезную кушать рассольник.
Бог ведает, что за кощунство допустила Анна в исповеди.
Богаделки поахали и решили, коли мать одержима бесами, надо ее сдать в ненормальную больницу, что в Козьем переулке, а получится дитя — отобрать, чтобы оно, дитя, не в мать пошло, выросло в здоровой среде и своим благодетелям в ножки потом по гроб жизни кланялось.
Но то ли роженица услыхала их разговор, то ли Господь шепнул, но она кое-как встала, и хоть воды уже отошли, вылезла в низкое окно и потащилась, обняв беременную утробу, под дождь, в темные заречные яры.
Где да как она родила Рошку, чем питала младенца и как пробавлялась сама — не знаю. В окрестностях Далатта-полуночного Анну не видели года три с полтиной и успели крепко забыть. Петер Магуль женился вторично, первый брак с юродивой объявил недействительным. Взял за новую жену хорошее приданое, стал растить капиталец.
Но однажды летом белильщицы холста принесли в город весть об Анне. В городе сплетни обожали, слушали жадно.
Так вот, накануне Иванова дня, те белильщицы расстелили у реки холстины, сначала под солнце, потом под росу, а сами сели с парнями у костров полуночничать. Теплынь стояла, светло, липы щедро цвели. И бражники увидели, как из орешника, словно привидение, вышла женщина. Через плечо торба, а на закорках в каких-то постромках — голый ребенок… хохочет, заливается… Белильщицы и парни обмерли, шпекачки обуглились в костре.
А женщина опустила мальца наземь, сама села рядом. Липа над ними раскинула цветение — ночные бабочки вились в ветвях. Малыш возился в травах, болтал что-то неразборчиво. Потом, играя, нарвал охапку сорняков и высыпал матери в подол.
И все увидели… в сорванной траве вспыхнул бродячий огонь.
Скорее всего, то была гнилушка. Женщина поцеловала ребенка в лоб, порылась в суме и в свете того пламени рассекла костяным ножом детскую ладонь. Сама заплакала. Сияние кануло в крестовую рану, удивленно вскрикнул от боли ребенок.
Не вытерпев такого бесовского непотребства, парни взяли головни, но под липой никого не оказалось, а утром на листах папоротника меж корнями дерева нашли следы крови.
Общество возмутилось. Они хоть и стойкие, хоть шкуры у них луженые, а досадно — в почтенном городе, и такое бельмо на глазу. Главный попечитель в ратуше речь закатил на три часа с колокольчиком, организовали попойку с концертом в общественном парке, юристы составили неизвестно куда кляузы. А потом пожали плечами — к чему напрягаться, дергаться, само обойдется.
Анну стали видеть часто.
То поутру на мостках она купала своего Рошку, то, сидя на бревнах при дороге, расчесывала волосы, а сын играл у ее ног.
Поначалу Анна дичилась людей, но волей-неволей стала приходить во дворы предместий, побиралась, а в часы просветлений просила какую-нибудь работу… пол помыть, наволочки обметать, окопать деревья.
Ходила всегда одна — Рошка прятался в лесу.
Петер Магуль вел себя благородно, зазывал Анну попить чаю, раз хотел подарить мерного лоскута на косынку — все ж таки не чужие. Но юродивая, увидев Петера, бежала от него, как подожженная.
И ничего, горожане к ней привыкли. А когда Рошка подрос и вышел к людям — тоже стерпели, не гоняться же за ним.
Они были очень счастливы, юнкер. Блажная Анна отдала сыну всю любовь свою, жаль только, приправленную безумием.
Рошка вырос дичком, чащобным духом, под куполами материнского бреда. Она внушила ему, что когданибудь он совершит чудо. Правда, есть загвоздка — ему дано единственное чудо, и для себя ничего нельзя сотворить. Не зря же в его ладони звенел зашитый в купальскую ночь цветок папоротника.
И Рошка верил в эту белиберду. Вечно голодный, купаный в талой воде, настолько привыкший ходить босиком, что подошвы затвердели, он свое чудо берег, вынашивал. Рошка охотно болтал об этом — одни отмахивались, другие насмехались, прозвали его колдуном.
Теперь я понимаю… горожане будили в нем не ненависть, но жалость, страшную тем, что была она нерастрачена. Он чуял, что под их панцирями прячутся и боли, и беды, а попробуй помочь — пнут, как шавку.
Ведь если Бог у людей наподобие кирзового сапога, милосердие для них — крамола.
В тот вечер мы сидели у очага втроем, ели черствый ситник с диким медом. У них было убежище в лесу, чья-то брошенная после пожара дача. Анна заварила нам зверобоя в кипятке.
Какая там красивая, парень! Эдакая болезненно огрузневшая тетка, как степная баба из камня, коса редкая, пегая, а на ноге нету пальцев — отморозила. Сидела, прикрыв глаза, тяжелые руки на черный передник положив. И все говорила-говорила, бессвязно, как ручей по камешкам бежит. Рошка ее понимал, отвечал на том же языке.
Потом мы улеглись спать, и подушкой нам служили Аннины колени, а Рошка шептал про аистов на болоте, про туман в развалинах, про оленьи свадьбы и про Дикого Охотника, который частенько брал его в седло прокатиться; говорил о Дневной Логрии и Ночной, мол, однажды он наколдует, и Логрия станет единой, тогда никто не будет врать, трусить и козырять.
Сколько лет уж минуло, Где я только не ночевал, и на постоях, и в стодолах, и на белых перинах. А так мирно нигде не спалось.
Просыпаюсь — мать честная! Собаки брешут, надрываются, хлещет дождь, галдит народ.
Оказывается, папаша мой промаялся ночь, прождал день, извелся весь и поднял свою артель на поиски.
Весь лес прочесали с собаками, а я вот он — сплю себе на просеке и ухом не веду. Уж и шлепал меня отец по заду и ревел бугаем, обнимал…
На его расспросы я ответил, что спал и ничего не помню. Поверил. Но был в его артели один дедок — лозоходец, усмехнулся он и говорит отцу…
«Дирк, своди пацана в церковь — дождь льет, как из ведра, а на нем сухая куртка и там, где он лежал — шапка вереска. А такие цветы у нас не растут».
Но отец был слишком счастлив, чтобы слушать старика.
Годы шли, все, что приключилось той ночью, помнил издали. Хотя иногда тосковал по Рошке. Он мне другом был. К старости я это понял. Смешно…
Как я уже говорил, в двадцать лет меня забрили в солдаты, из нашей провинции, отправили меня в Кардок — это на востоке, ближе к горной Чехии.
Чего там рассказывать… все шло чин-чином, муштра, баня, смотры… Нам, первогодкам, достался ротный, хоть вон беги, к святому придерется. Любил присутствовать на экзекуциях, уж при нем — ори, как резаный, молчунов сек самолично. Это у него называлось «выколачивать гордыню».
Как-то попал я ротному под горячую руку, меня послали на скамью. Пороли-то свои, для вида. А я не знал, что надо кричать. Ротный озверел, и ну меня охаживать, а я тоже не овца — молчу, дышу носом.