За две станции до Гродны поднимается шум, все бегут пить чай, но до чая дотолпиться нельзя, и половина пассажиров, несолоно хлебавши, возвращается в свои вагоны.
Наш офицер показывает персоне, служащей по железной дороге, серебряные часы, подаренные кому-то из его солдат за меткую стрельбу, и расспрашивает об удовольствиях варшавской жизни. На одно свободное место в нашем купе кондуктор сажает даму в черном платье, с маленькой девочкой тоже в черном.
— Przepraszam![7] — говорит дама, проходя мимо наших ног. Мы поднялись и дали место. Уселись, поезд тронулся.
— Вы, верно, не издалека? — спрашивает офицер новую сопутницу.
— Со?[8]
— Вы не дальние? здешние?
— Со? — опять повторяет дама, надвинув брови и поправляя галстучек на ребенке.
Офицер повторил свой вопрос в третий раз.
— Ja nic nie rozumiem,[9] — ответила дама тоном, не допускающим дальнейшего разговора, и, посадив ребенка к себе на колени, обернулась к окну.
По потолку вагонов задвигалась сигнальная веревка, пассажиры высунулись в окна, раздалось: “пожар, вагон горит”.
— Позвольте, позвольте, — говорит офицер, поспешно двигаясь к двери, “пшипрашу”,[10] говорит он, проходя мимо дамы, и выскакивает из вагона. Мы тоже вышли. Второй вагон от локомотива горит с передней стороны; говорят, в него попала искра из трубы и внедрилась в свежую масляную краску. Воды нет. Солдаты берут горстями песок с дороги и забрасывают горящую стенку платформы.
— Вещи, вещи свои беречь! — кричит офицер солдатам.
— Слушаем, аше бродие! — отвечают солдатики.
— Что твой палец? — спрашивает офицер солдатика с рукой, обвязанной какою-то онучею.
— Ничего, аше бродие!
— Болит?
— Болит, аше бродие!
— А легче теперь?
— Таперича легче, аше бродие!
— Что у тебя такое? — спросил я солдатика, когда офицер отправился командовать гасильщиками.
— Дверью в агоне прищемил.
— И крепко прищемил?
— Совсем увесь коготок так и отворотил.
— Что ж ты сделал?
— Табаком присыпал, да вот тряпицей обмотал. Кровь только все так и валит, — добавил он, показывая мне на тряпку, смоченную кровью.
— Купец! послушайте, купец! — обратился ко мне больной. — Не обидетесь, что я вас попрошу?
— Не обижусь, мой друг, не обижусь.
— Одолжите цигарочку, — и солдатик сделал мягкую улыбку. Я дал ему две сигары.
— Вот благодарение вам. — Солдатик взял левою рукою сигары и запахнул их за обшлаг рукава больной руки.
— Садись, — скомандовал офицер. Солдатики начали прыгать в “агон”, и через десять минут мы пристали к гродненскому вокзалу, устроенному еще хуже ландваровского.
11-го сентября. Гродно.
Вчера целый день протаскался по Гродно. Гадкий городишко, хуже Чернигова, кажется. Еврей, поймавший меня за саквояж при выходе из вагона, уложил его в свою “бричку” и таким образом обязал меня влезть туда же.
— Куда ехать? — спросил он, проехав шагов тридцать.
— К Эстерке. — Я еще на дороге условился с моими знакомыми остановиться вместе, а они почему-то предпочитают “заязд Эстерки”.
“Заязд Эстерки”, как все еврейские заязды, грязный, холодный, с дурно прилаженными окнами и хлопающими дверьми. Двери между нумерами ничем не заклеены, и под каждою дверью большое пустое пространство. В нумере слышно все, что говорят в соседних нумерах, справа и слева. Один из моих товарищей К—ч отправился к своему отцу, для свидания с которым он приехал из Вильна, а другой занял нумер рядом со мною, в нумере с другой стороны слышны молодые женские голоса и треск от раздираемой материи: там что-то кроят.
Извозчик еврей, похитивший меня со станции железной дороги, взыскал с меня полтинник за доставление к Эстерке. Абрам, метрдотель Эстерки, стоявший при моем расчете, освидетельствовал, что это “стоит полтинника”; ну, стоит и стоит, делать нечего. Приезжает мой товарищ, обыватель литовского края и знаток здешних людей и здешних нравов. Извозчик в два приема сносит за ним кучу вещей, которых со мной не было, и получает за это 40 грошей, т. е. 20 коп. сер<ебром>.
— Замало, пане, — говорит извозчик, — нужно бы 50 грошей.
— Иди вон!
— Дайте десять грошей.
— Абрам!
— Только пять грошей прошу.
— Абрам! Абрам!
Входит Абрам.
— Что ему следует от железной дороги?
— А чи я знаю? — говорит Абрам.
— Врешь, говори!
— Ну, вы же рядились с ним.
— Нет, не рядился.
— Ну, так дайте ему злотого (15 копеек).
Извозчик забормотал по-еврейски, тыкая под нос Абраму злот и десятигрошовый билон.
— Пошли оба вон.
Евреи продолжают кричать.
— Пошли вон, говорю вам, пошли!
Извозчик выскакивает за дверь, а Абрам за ним. “Подерутся”, — думаю себе и выхожу на галерею, устроенную вдоль нумеров, а Абрам стоит с извозчиком и беседуют самым любезным образом на своем жаргоне. Все-таки мне неприятно, что мой сопутник, добрый и мягкосердечный человек, так круто обращается с евреями.
— Пане!
Оборачиваюсь: за мной стоит хромой еврейчик.
— Я помощник Абрамки.
— Что ж тебе нужно?
— Постель пану нужна?
— Нужна, только чистая.
— О! что уж чистая, то будет чистая.
Еврейчик скрывается и через полчаса вносит две простыни и две подушки.
— Разве это чистая постель? — говорю я, указывая на подушки и простыни.
— Ну, что это, это пустяки, так якое-то пятнышко.
— Пусть и так, а ты мне дай другую постель.
— Ой, нету, далибуг же нету, пане!
— Так за что же вы деньги берете?
— Як за что? За постель.
— За грязную?
— Ай, ай, ай, як пану не стыдно такое говорить, — говорит еврей укорительным тоном, — чи ж это грязная постель?
— А пятна?
— Ну, что за пятна, пустые пятна.
Мне надоел этот торг, и я позволил себя уверить, что принесенная мне постель действительно чистая.
Только что исчез хромой еврейчик, является Абрам и осматривает мой нумер.
— Умыться надо? — спрашивает он.
— Надо.
— Самовар надо?
— Надо.
Абрам заворачивается, но, взявшись за дверную ручку, опять останавливается и с скоромною миною вполголоса спрашивает: “Може еще что надо?”
— Иди, иди, — говорю я, — давай самовар.
— Зараз, зараз, — и Абрам исчезает.
Мой товарищ отправился по делам, а я достал из чемодана книжку и уселся за самовар.
— Булки надо? — спрашивает Абрам.
— Дай.
— Ой, когда б пан знал, сколько я имею клопот, — сказал Абрам, кладя булку на грязную тарелку.
— А еще сам себе сочиняет лишние хлопоты.
— Как лишние хлопоты?
— Да редкости там какие-то откапываешь.
— О! я рад служить добрым панам, когда видите, — произнес он, понижая голос, — был у нас театр. В теперешних часах, на том театре никого не осталось, только одна актерка заболела в те поры и не выехала. Ай, что то за пекность! Что то за милютка!
Абрам делал такие рожи, что я невольно расхохотался.
— Ой, пан, смеешься, а як бы увидел, то… — Абрам поцеловал кончики своих замазанных пальцев, защурил глаза и поднял кверху всю свою рожицу.
— То нужда, нужда ее теперь до того допроводила, а прежде она ай, ай, ай, какая была пани; але нехай и теперь пан посмотрит.
— Ну, ладно, ладно, иди себе с Богом.
— Я пану расскажу, — снова начал Абрам, — она замужняя.
— Да что мне до нее?
— Ну! я только так говорю, замужняя, а не какая-нибудь. Только не хочет жить с мужем.
— А удалилась под твою протекцию.
— Хм! — Абрам засмеялся. — Пан жартуешь с моей протекции, а Абрамку по цалым свете знают.
— Полно врать.
— Далибуг, что знают. От нехай же ну пан спытает об Абрамке в Варшаве, чи в Кракове, — везде знают.