— О, Марина! (Эта умница ни разу не назвала меня «Ивановна», как с «Белыми ночами», сразу — второй (тысячный) раз. — Как я бы вашу Даму в «Метели» —сыграла. Как я знаю каждое движение, каждую интонацию, каждый перерыв голоса, каждую паузу — каждое дыхание… Так, Марина, как я бы — ее никто не сыграет. Но я не могу — я такая маленькая…
Не ростом — не только ростом — мало ли маленьких! — и маленькость ее была самая обыкновенная — четырнадцатилетней девочки — ее беда и прелесть были в том, что она этой четырнадцатилетней девочкой — была. А год был — Девятнадцатый. Сколько раз — и не стыжусь этого сказать — я за наш с ней короткий век жалела, что у нее нет старого любящего просвещенного покровителя, который бы ее в своих старых руках держал, как в серебряной оправе… И одновременно бы ею, как опытный штурман, правил… Моей маленькой лодочкой — большого плаванья… Но таких в Москве Девятнадцатого года — не было.
(Знаю, знаю, что своей любовью «эффект» «ослабляю», что читатель хочет сам любить, но я тоже, как читатель, хочу сама любить, я, как Сонечка, хочу «сама любить», как собака — хочу сама любить… Да разве вы еще не поняли, что мой хозяин — умер и что я за тридевять земель и двудевять лет — просто — вою?!)
…Ни малейшего женского кокетства. Задор — мальчишки (при предельно-женственной, девической, девчонческой внешности), лукавство — lutin.[166] Вся — что немцы называют — «Einfall».[167]
(Сонечка, я для тебя три словаря граблю! Жаль, английского не знаю — там бы я много для тебя нашла. А — в испанском!..)
Ряд видений: Наташа Ростова на цветочной кадке: «Поцелуйте куклу!»… Наташа Ростова, охватив колена, как индус, как пес, поющая на луну, пением уносимая с подоконника… Огаревская Консуэла, прощающаяся с герценовской Наташей у дилижанса… Козета с куклой и Фантина с Козетой… Все девические видения Диккенса… Джульетта… Мирэй… Миньона, наконец, нет, даже он: Mignon, — тот мальчик арфист, потом ставший Миньоной, которого с какой-то своей Wanderung[168] привел домой к матери юноша, ставший — Гёте.
(Знаю, что опять ничего не даю (и много — беру), однажды даже вычеркнула это место из рукописи, но они меня так теснят, обступают, так хотят через Сонечку еще раз — быть…)
Но главное имя — утаиваю. И прозвучит оно только в стихах — или нигде.
И вот, почему что ни одной моей взрослой героиней быть не могла — «такая маленькая» — мне пришлось писать маленьких. Маленьких девочек. Розанэтта в «Фортуне», девчонка в «Приключении», Франческа в «Конце Казановы» — и все это Сонечка, она, живая, — не вся, конечно, и попроще, конечно, ибо, по слову Гейне, поэт неблагоприятен для театра и театр неблагоприятен для поэта, — но всегда живая, если не вся — она, то всегда — она, никогда: не-она.
А один свой стих я все-таки у нее — украла: у нее, их не писавшей, в жизни не написавшей ни строки, — я, при всей моей безмерной, беспримерной честности — да, украла. Это мой единственный в жизни плагиат.
Однажды она, рассказывая мне о какой-то своей обиде:
— О, Марина! И у меня были такие большие слезы — крупнее глаз!
— А вы знаете, Сонечка, я когда-нибудь это у вас украду в стихи, потому что это совершенно замечательно — по точности и…
— О, берите, Марина! Все, что хотите — берите! Все мое берите в стихи, всю берите! Потому что в ваших руках все будет жить — вечно! А что от меня останется? Несколько поцелуев…
И вот, три года спустя (может быть, кто знает, день в день) стих:
В час, когда мой милый брат
Миновал последний вяз
(Вздохов мысленных: «Назад»),
Были слезы — больше глаз.
В час, когда мой милый друг
Огибал последний мыс
(Вздохов мысленных: «Вернись!»),
Были взмахи — больше рук.
Руки прочь хотят — от плеч!
Губы вслед хотят — заклясть!
Звуки растеряла речь,
Пальцы растеряла пясть.
В час, когда мой милый гость… —
Господи, взгляни на нас! —
Были слезы больше глаз
Человеческих — и звезд
Атлантических…
(А атлантические звезды горят над местечком Lacanau-Océan, где я свою Сонечку — пишу, и я, глядя на них вчера, в первом часу ночи, эти строки вспомнила — наоборот: что на океане звезды больше глаз! Вот и сошелся круг.)
Эти стихи написаны и посланы Борису Пастернаку, но автор и адресат их — Сонечка.
И последний отблеск, отзвук Сонечки в моих писаниях — когда мы уже давно, давно расстались — в припеве к моему «Молодцу»: «А Маруся лучше всех! (краше всех, жарче всех…)» — в самой Марусе, которая, цветком восстав, пережила самое смерть, но и бессмертье свое отдаст, чтобы вместе пропасть — с любимым.
__________
— Марина, вы думаете, меня Бог простит — что я так многих целовала?
— А вы думаете — Бог считал?
— Я — тоже не считала.
__________
…А главное я всегда целую — первая, так же просто, как жму руку, только — неудержимее. Просто никак не могу дождаться! Потом, каждый раз: «Ну, кто тебя тянул? Сама виновата!» Я ведь знаю, что это никому не нравится, что все они любят кланяться, клянчить, искать случая, добиваться, охотиться… А главное — я терпеть не могу, когда другой целует — первый. Так я по крайней мере знаю, что я этого хочу.
__________
— Марина, я никогда не могла понять (и себя не понимаю), как можно — только что целовавшись — говорить молитву. Теми же губами… Нет, не теми! Я, когда молюсь — никогда не целовалась и когда целуюсь — никогда не молилась.
— Сонечка! Сонечка! От избытка сердца целуют уста ваши.
__________
Мы с ней никогда не целовались: только здороваясь и прощаясь. Но я часто обнимала ее за плечи, жестом защиты, охраны, старшинства. (Я была тогда на три года старше, по существу жена всю себя. Во мне никогда ничего не было от «маленькой».)
Братски обнимала.
Нет. это был сухой огонь, чистое вдохновение, без попытки разрядить, растратить, осуществить. Беда без попытки помочь. Вот об этом мой французский рассказ одному моему французскому другу, пятнадцать лет спустя. Друг прошел, рассказ остался. Пусть останется.
— Je ne me souviens pas de l’avoir embrassèe hors le baiser usuel, presque machinal du bonjour et de l’adieu. Ce n’était pas de la mauvaise — ou bonne — honte, c’était — mais la meme chose qu’avec le tu: je l’amais trop, tout était mouns.
Car un baiser, quand on n’aime pas — dit tellement plus, et quand on aime — dit tellement moins, est tellement moins. Boire pour reboire encore. Le baiser en amour c’est l’eau de mer dans la soif. (Eau de mer ou sang — bon pour les naufragés!) Si cela a dégà été dit — je le redis. L’important, ce n’est pas de dire du neuf, c’est de trouver seui et de dire vrai.
J’aimais mieux garder mа soif entière.
Et — une chose qui n’a surement, par sa simplicité même, jamais été ècrite: le baiser en amour c’est le mauvais chemin menant à l’oubli de l’autre. De l’aimné, non a l’aimé. Commencant par baiser — le baiser. Anéantissement.
Mais je l’embrassais souvent de mes bras, fraternellement, protectionnellement, pour la cacher un peu à la vie, au froid àla nuit. C’était la Rèvolution, done pour la femme: vie, froid, nuit.
…Ma petite enfant que je n’ai jamais laissée rentrer seule.
Et simplement je n’y avais jamais pensé — qu’il у avait — ça, cette possibilité entre gens comme nous (Cette impasse.) Ce n’est que maintenant, quinze ans aprés que j’y pensé, pleine de gratitude de n’y avoir alors pas même pensé.[169]