Но столько всего, самого необходимого нужно было им, все потерявшим во время войны, а главное, так силен был суеверный страх, что мать вздыхала только и говорила: "Какие посылки! Он на фронте. Был бы жив, вернулся бы живым…" Отец писал, в посылке материя на кофточку, синий в белый горошек сатин, и Аля мысленно видела себя в этой кофточке.
Она не слышала, как Костенька убегал на станцию к поезду, как вернулся с невестой. Только вдруг стихло в доме. И, когда Аля уходила, все уже сидели на террасе за столом, стлался по двору самоварный дым из трубы, и фальшиво-ласковый голос Прасковьи Матвеевны любезно пел. Не так, как с Ксеничкой, там сама душа ликовала.
Аля шла вдоль железнодорожного полотна, обсаженного еще голыми тополями, мокрая кора их зеленела, пахло почками, ветер дул с весенних полей, слепил блеск солнца, но от канавы, где еще лежал снег, забросанный всяким хламом, наносило холодом.
А вскоре этой же дорогой бежал вслед за невестой Костенька, весь дрожащий, а во дворе кричала Прасковья Матвеевна:
– Колька! Колька! Что ж это он делает с нами? Привел невесту- через всю морду шрам!.. Откуда это у вас шрам?.. Что это у вас с лицом? Должна я спросить? Должна?
И прибежал со станции Костенька, не помня себя, впервые в жизни кричал на мать:
– Как ты могла так обидеть? Она, может быть, сама всю жизнь из-за этого шрама…
– А-а-а! – взвивалось уличающее Прасковьи Матвеевны. И вприпляс, вприскок наступала на Костеньку, трясла над собой сухими руками.- Стыдился! Не сказал матери! А мать должна терпеть?
– А я не спрашивал! Ее все спрашивают. Может, она и полюбила меня, что я не спрашивал никогда.
– Полюбила? Что ж она по себе, со шрамом не нашла?
– Она тихая, скромная, она же мухи не обидит! Уж, кажется, должна тебе угодить.
– Девушку в дом берем, через всю морду шрам!
– Убежала вся в слезах,- мучился Костенька.- Я ее в гости позвал, как теперь в глаза посмотрю? Как на работу идти? Не могу!
И кулаком своим бил в столбик перил, лбом ударялся, чтобы болью забить главную свою боль.
Но Аля ничего этого не знала, с адресом в руке она шла по Марьиной роще. Вечерело. Подмораживало. В ранних прозрачных сумерках земля со всем, что вытаяло из-под снега, с голыми деревьями казалась особенно бесприютна и гола. Но от весеннего воздуха была на сердце тревожная сладость ожидания.
Долго она искала этот дом, ходила вокруг, пока не указали. Вросшие в землю перекосившиеся ворота не отворялись, наверное, сто лет, в глубине двора строение: кирпичный низ, галерея по всему бревенчатому второму этажу. Под галереей еще две ступеньки в землю, натекшая лужа, дверь, обитая мешковиной.
В сплошной темени Аля ощупью шла по коридору. Жестяные корыта по стенам, какие-то сундуки. Вдруг свет из стены, старушечья голова в приоткрывшейся двери.
– Кого надо? Чего?
Аля протягивала письмо, как удостоверение.
– Скажите, Карасевы здесь живут?
– Последняя дверь. Туда иди.
Раньше, чем нащупала она эту дверь, услышала громкие голоса за ней. Постучалась. Голоса смолкли. Молодой военный парень в погонах, в сапогах хозяйски стал в проеме двери. Ситцевая занавеска отделяла комнату, свет и тени шевелились на ней изнутри.
– Ну? – он утирал масляный подбородок, оглядывал Алю снисходительно. Щами, теплом дохнуло из-за его спины.
– Здравствуйте. Я за посылкой,- Аля протягивала письмо, располагая к себе улыбкой.- Вы Карасев? Папа пишет, вы привезли нам посылку. Я его дочь.
– А-а…- он вдруг изменился в лице.-Ладно. Обождите…
И захлопнул перед ней дверь. Аля ждала в темноте, приглушенно слышны были голоса:
– Маня, Мань! Приехали за посылкой… Вот видишь, говорил…
– Не дам ничо! Сказала, не дам!
– Тише ты! Тсс. Стоит за дверью…
– Не дам!
Показалось, там борются, слышна была какая-то возня.
– Не дам! – в голос закричала баба.- Не подходи и не подходи! Сказано, не дам!
Спустя время открылась дверь.
– Вот,- парень совал Але пустой ящик, что-то на самом дне было прикрыто газеткой.
Отец, писал, посылает им два килограмма муки к Майским праздникам, две банки тушенки, пачку печенья, сатин на кофточку.
– А где же…
– Все, что есть,-он отводил глаза. – Что есть…
– Но там мука была! Папа пишет, муки два килограмма! – почему-то обидней всего было ей сейчас за эту муку.
– Что есть, все здесь. Все! – И захлопнул дверь.
Аля редко плакала, за войну она вообще разучилась плакать. А сейчас шла в темноте и сглатывала слезы. И несла этот пустой ящик, в котором газеткой были прикрыты пачка печенья и плоская банка рыбных консервов. Консервы и те заменили. Мысленно она сейчас говорила все, что не сказала там. Вот это и мучило, что не сказала, взяла, что дали, и пошла.
"Доченька! – скажет мать, не ругая, а жалея.-Был бы наш папа жив! Вернется живым, – ничего нам не надо, проживем". А ее жгло, почему так, почему и она, и мать такие, что готовы промолчать. Те не стыдятся: не дам, и все!
Полная луна светила ярко, когда она возвращалась со станции, подмерзшая земля хрустела ледком, и казалось, не лунный свет, а снег опять покрыл землю. Посреди двора стоял Колька. Один. Четко обрисовалась распластавшаяся тень дома, шевелилась тень дыма над трубой. Колька улыбался, поджидая.
– Ну, как тебе наши последние события? Привел невесту – через всю морду шрам. Отважился! Конечно, мать вытерпеть не могла.
Он, казалось, облизывался от удовольствия.
– Дураком надо быть, привести сюда, в этот сумасшедший дом. Мать все равно жизни не даст. Не-ет, я не такой дурак. А Костька не понимает. Теперь топиться побежал, мать за ним бегает. Небось уж до Косино добежали.
Аля прошла к себе в комнату, сидела, не зажигая света. За стеной Колька заводил старый патефон, несколько раз звал ее, стучал в дверь, в окно. Периодически раздавалось:
– В сия-аньи ночи лу-ун-ной тебя-а-а я увида-ал…
Был, наверное, двенадцатый час ночи, когда по двору, обессиленные, изморенные, уже без воплей – вопли остались там, на пруду,- прошли в лунном свете Прасковья Матвеевна и Костенька. И он же еще поддерживал мать, вел ее под руку.
Дня два после этого стояла в доме выморочная тишина, даже радио не включалось. Жильцов Прасковья Матвеевна не замечала вовсе. Они хоть и не присутствовали, но, конечно, Колька все разболтал, все знали. Чувствовалось, гроза копится. Разразилась она внезапно. Аля как раз посадила на грядке морковь, лук, поливала из лейки, когда в доме раздались задыхающиеся крики Прасковьи Матвеевны:
– Все! Все! Терпела -хватит!..
Ни Костеньки, ни Коленьки не было, мать, вернувшаяся с ночной смены, спала. Аля пошла в дом.
Потом уже выяснилось, что все эти дни тайно искала Прасковья Матвеевна писем к Костеньке, шныряла повсюду, и попались ей Колькины стихи: "Я от любови не бегу, и обожаю я интимность…" У Прасковьи Матвеевны руки затряслись.
Я от любови не бегу,
И обожаю я интимность,
Но и влюбиться не могу
Я без надежды на взаимность!!!
Когда ты здесь – я удивлен
Подъемом благотворной страсти,
А тебя нет – я упоен
Своим единоличным счастьем.
Когда со мною ты – дивлюсь
Твоим глазам глубоким, строгим,
Я снова в мир страданий рвусь,
К бездумным существам двуногим!..
Там было еще много написано Колькиным красивым почерком, и называлось все это "Единственное откровение".
Прасковье Матвеевне кровь в голову ударила. Тут же она ворвалась к жиличке:
– Все! Все! Съезжайте! Давно хотела сказать, хватит!
Та ничего толком не понимала со сна.
– Да что случилось, Прасковья Матвеевна?
– Нет, нет, нет! Зажились! Время военное, скажут, имеете право на площадь. Пойдете в поселковый Совет, а я тогда что?
Аля мыла руки во дворе, и чем сильней кричала Прасковья Матвеевна, тем спокойней она становилась. Вошла.
– Да не пойдем мы, Прасковья Матвеевна, разве вы не видите,- пыталась уговаривать мать.