При условии, что не раскроет рта.
Вот я и задаю себе вопрос: к чему такие сложности? Дед мой, мало что недострелянный при первобольшевиках, мало что переживший своих зиновьевых (как раз повсеместно тогда стреляемых второй уж год), оказался в придачу кровным братом иностранного шпиона, который во всем сознался. Да деда можно было – ф-фук – и сдуть с лица священной советской земли в любой произвольный момент. Поэтому, хоть убей, не вижу, не могу усмотреть оперативного резона в этой сложно обставленной операции прощания. Возможно, как раз тот случай, который давал возможность не совсем уж голословно твердить про гуманизм советского закона.
Руки в карманах застегнутых регланов, не снимая в присутствии образов и женщин светло-синих фуражек с малиновой окантовкой и пламенеюще-краповыми околышами, нежданно-незваные гости из Большого дома стояли в дверях Большой нашей комнаты, бдительно взирая, как осужденный, тоже не снимая головного убора, будто научившись тому от нехристей, садится посреди комнаты на стул, отделанный тисненой кожей, а на выступах спинки имеющий драконов с высунутыми во гневе языками. Дед визави – на такой же. (Бабушка подарила мне пару этих, на “Красной стреле” перевез к себе в Москву, где стулья пропали вместе с моссоветовской квартирой и страной СССР.) Близко, но не соприкасаясь. Коленями. О которые уперлись. Все было, как по русскому обычаю “присесть на дорожку”, с той разницей, что проводы были без особой надежды на возврат. Представляю я себе eye contact. Глазной, так сказать, контакт… Что, брат?! – Да худо, брат… “Но мы еще не понимали, – рассказывал дед, неименно избегавший пафоса, – что дело братцу моему – табак”. Базиль, прожегши его взглядом, не проронил ни слова. Но в заключение, поднимаясь, снял кепку, чтобы отвесить поясной поклон, но заодно продемонстрировать сократический свой череп, покрытый разноцветными язвами от затушенных о лысину папирос производства знаменитой табачной фабрики имени Урицкого.
Вот чего стоит честное слово разоблаченного врага. Как, невзирая на рабочую усталость, не впасть тут в гнев и ненависть?
Был ли двоюродный мой дед наказан дополнительно: “Доверие же, с-сука, оказали!”. Было ли постановлено взглянуть сквозь пальцы, благо все равно в расход? Где привели в исполнение? Куда девали тело? Все безответные вопросы, как и сообщенная таким наглядным образом информация из ада, вошли в предание, чтобы со временем стать молекулярной частью подателя сего.
Кому досталось наследство в Хельсинки, где Базиль держал отель, покрыто мраком неизвестности.
Гнев многомиллионного, многонационального советского народа, требовавшего расстрелять “гадину, отравляющую воздух трупным зловонием”, разил в роду и носителей более удачных фамилий – тех же бабушкиных Грудинкиных по колхозам Новгородской и Ярославской областей. Враги народа… Ладно там -нены! Но Грудинкины? Ударило и по дедовой сестре – опять же в Ленинграде. Супружескому счастью Мани с бухгалтером ЦПКиО имени Кирова конец положен был арестом этого скуластого бугая по фамилии Топорец, любителя выпить-пошутить в своей компании. Как ни странно, но теперь я обладаю снимком самой последней вечеринки с его участием, и это гипнотическое фото наполняет меня ужасом в Америке – просто мороз по коже в вашингтонский зной. Совершенно непонятно, кто из этих гуляк мог заложить собутыльника. Тридцатые! Мутантов еще мало, народу еще много. Пустая бутылка на заднем плане, маслянятся глаза-носы. И у всех, обращенных к объективу, такие простые, распахнутые, честно-русские лица.
Десять лет.
Без права переписки.
Вот и формула безумия моей крестной, которая всю жизнь потом искала своего отца, в свои неполные три года оставшись с моими дедушкой и бабушкой у Пяти углов, тогда как маму, тетю Маню, сделав вдовой, дополнительно выслали в Кировскую область на лесоповал. Как выбралась оттуда, неизвестно, но выжить им с дочкой позволила война – в составе банно-прачечной бригады Ленинградского фронта, которая квартировала в Крестцах, заговоренных, как мы не забываем, нашим предком-чародеем.
Война спасла и моего отца. Бабушка, впрочем, как-то раз обмолвилась, что не война, а святой в нагрудном левом кармане гимнастерки. Отмеченный пулей образок снесла в старинный храм Николая Чудотворца при Большеохтинском кладбище – можно сказать, фамильном.
Непонятно, как сами выжили в блокаду. Дед в народном ополчении ловил клещами “зажигалки” на старых крышах Куйбышевского района, но продовольственных карточек все равно им не хватало. Срывали обои ради клея. Сыромятную, “царской” выделки портупею, в которой он красуется на свадебной их карточке, нарезали бритвой, предварительно сварив. Но отец недаром прикрывал их на передовой. Как членов семьи фронтовика их на носилках, кожа да кости, вывезли по ладожской Дороге жизни, кстати, с запада надежно прикрытой санкт-петербургскими чувствами главкома финской армии. В союзе с фюрером, однако же, ни залпа…
На всю жизнь наевшись дынь в Туркмении, вернулись в разблокированный Ленинград. Под Новый, сорок пятый год, ставя девять лет как разрешенную Сталиным елку, в довоенной картонке с украшениями бабушка нашла печатный пряник – пятиугольную звезду на суровой черной нитке.
На моей памяти никогда не распадалась; что же касается всей жизни в целом, то это был как раз тот редкий случай: “Как это, дуреха, не догадалась заглянуть?..”. Углом косынки промокая злую слезу, поскольку не могла себе простить.
Картонка, кстати, всегда стояла на зеркальном платяном шкафу, сокрытая резным щитком. Когда в детстве я добрался и туда, звезда окаменела так, что стала не по зубам, которые соскальзывали с голубой глазури.
Сестру свою с дочкой после войны дед поселил обратно. Что был, конечно, жест пособничества: обе они, и тетя Маня, и моя будущая крестная, продолжали пребывать в статусе членов семьи врага народа. И если народу, брошенному на восстановление народного хозяйства, временно было не до них, то те, кто надо, помнил.
И напоминал.
Тем временем в Германии, в “Час нуль”, отец мой встретил маму, которая была из Таганрога – тоже основанного Петром, только на юге.
Несмотря на то что мама с успехом прошла фильтрационные лагеря СМЕРШа, пребывание в рейхе, пусть и в качестве принудительной “остовки”, оставалось пятном, которое брак с советским офицером было прикрыл, но ненадолго. В ночь на 14 января сорок восьмого, когда мама должна была родить, “и чтобы непременно Сашку”, отец заказанного Сашки умер в госпитале СВА, Франкфурт-на-Одере, от огнестрельных ранений. Машина, в которой находился, подверглась с КПП обстрелу – как совершающая предположительную попытку бегства к американцам. Как тогда говорили: “Лучше перебдеть, чем недобдеть”. В результате не стало человека, который в письмах с фронта, и возможно, не только для цензуры, называл себя “сталинским соколом”, а в последнюю свою ночь, после рабочего дня на демонтаже судоверфей, заснул на заднем сиденье под своей шинелью мертвым сном. Везом был, кстати, делегатом на партконференцию СВАГ. По магистрали до Берлина километров семьдесят, но довезли только через три дня – на ритуал прощания товарищей с телом и кремацию.
А в ту ночь выспаться не дали, совершенно напрасно разбудив винтовочными выстрелами вслед.
Роды задержались на неделю.
Потом старались маму одну не оставлять, но все равно были долгие моменты наедине – с собой, со мной и папиным “ТТ”.
Наигравшись с почти что килограммовым пистолетом, в продольную крупную рифленость которого по обе стороны рукояти были врезаны черные звезды, а в их лучи аббревиатура СССР, за пределами которой мама находилась уже пять с половиной лет и где без нее совсем уже выросла дочь от первого, войной разрушенного брака, она сдала его в комендатуру под расписку и была отправлена на родину.
Урну с прахом поместили под самые образа.
Туда, в окружении пушисто-сухих бессмертников, урну возносила поминальная этажерка – узко-граненые колонны переливчато-янтарной карельской березы поддерживали полочку с бордюром, отделанным бронзовой листвой, с резной миниатюрной балюстрадой. Красиво. Высоко.