Конечно, потом мы обнаруживаем, что научились обращаться с рядом магических вещей - числа, карта, часы, алфавит, воспоминания, гениталии, записная книжка, зимний день, сны сада, фотографии. Подобно многим другим (и все же список их не бесконечен) они напоминают зеркальные острова разлитой когда-то ртути, плавающие в водах сновидения амальгамой, подоплекой, затаенным отражением per se. Их конкретность и реальность, перетекающая друг в друга, изменения друг друга изначально подобны мне самому, пишущему, реальность которого чаще и чаще теперь напоминает реальность deja vu. И таким образом то, что сейчас всего более недоумевает уже даже по поводу собственно самой существенности своего недоумения, то, что по привычке и в силу целой сети договоренностей с другими, называется моим "Я", с тем чтобы обрести дистанцию, и от имени которого я продолжаю вести речь - оно имеет, вероятно, все основания полагать, что родился я сейчас, здесь, в данный миг, и что все происшедшее со мной и предусмотрительно развернутое как бы во времени, есть явление не ложной памяти, но чужой, той, которая меня вожделеет, как некий пример, и которой, при всем том, у меня нет никаких оснований не доверять - но с другой стороны правомерен вопрос, какое различие в том, что я родился 3 февраля в дождливом Провансе, а не 44 сентября в лессовых горах Китая? Раздраженность тона ранее принималась собеседующими как искренность (откровение крика, не столько физиологического, сколько риторического, жеста, особого пафоса) в отстаивании "позиций" или критике идеологии. 60-е и 70-е, насколько помнится, были преисполнены этой раздраженностью, обращавшейся к священным письменам с такой же верой, как позже к Витгенштейну, Фуко, Бахтину... Но дело в том, что и трактат Ту Шуня о созерцании дхарм и размышление Деррида о Малларме и прочее являются по сути иллюстрациями друг к другу. Проблема искренности исподволь перетекала в сопредельные проблемы истинности едва ли не с эсхатологической маниакальностью. Как ни странно, прилежно стирающая какие бы то ни было предпосылки "индивидуальности". Что в свой черед увлекало почти всех без исключения в область сомнительных аллегорий и не всегда правомочных аналогий: мир снова читался как Книга, в которой каждый знак имел свое сокровенное, таинственное, подвластное лишь интерпретации посвященных, значение. Никогда этика не была столь притягательна для умов. Для чего, однако, требовалась известная лингвистическая определенность в отношении процессов, ускользавших или не подпадавших под власть удобных представляющих моделей. Удивительно, как много кричали7 в ту пору, заметил он. Читая беллетристику (прогрессивную), написанные тогда или о той поре вещи, легко можно в том убедиться - зачастую прямая речь завершалась ремаркой: "закричали - он/она". И действительно, кричали много; по-разному, хотя, скорее всего, поводом служило опять-таки раздражение и какое-то трудно постижимое нетерпение. Чем ближе Тарпейская скала, чем ближе к личному отсутствию - отсутствие общее, общественное, мораль, тем громче звучат голоса. И это понятно, сказал он, преимущественно именно этому обстоятельству обязана московская словесность, казалась бы, совершенно другого толка, но "кричащая" с таким же странным сладострастием (и поныне) даже в попытках описания собственного крика. Дело не в боли. Иное.
Меж тем, невзирая на кажущееся разнообразие манер, стилей кричали както гладко-монотонно. Порой, казалось, человек кричит и вот-вот изойдет, его вот-вот не станет, а присмотреться - видишь, что он погружен в тончайшую неземную грезу. Возможно, при определенных обстоятельствах крик кажется единственным способом "ускорения времени", но тогда, опять-таки, является, наверное, и проявлением раздраженности его"медлительностью". Я слушал, курил, мы двигались в сторону сада Академии художеств. Там было туманно, вечер серел явственней. Падали желуди. "Как же ты не понимаешь!" - закричал он. ____________________ 7 По желанию слово может быть замещено "шептали". Нет, не понимаю.
И не понимал. Кому бы я ни писал, я всегда нахожу возможность (привычка) сказать несколько слов об идиоте, который упоительно кричит в соседнем доме, иногда срываясь чуть ли не на вершины каких-то очевидных оперных рулад. Кричит он обычно накануне перемены погоды. Соль разъедала обувь. Может быть, в преддверии магнитных ураганов. Мы создаем то, что в перспективе должно создать нас. Перемены ролей в неукоснительном сослагательном, управляющем повествованием. Прошедшее время в итоге становится декоративным, оно есть как бы настоящее повествования. Мы упустили время. Меня выпустило, наконец, из своей власти "зрение". Я также упоминаю и о мальчике (ничто не мешает мне предполагать, что это не мальчик, а девочка), играющем на скрипке. Многие теперь в письмах спрашивают об успехах того и другого, как бы напоминают мне, что, вероятно, в своей поспешности я забываю о них написать, о них, к которым уже привыкли, которые стали составными текста, речи, моей реальности, образующейся там и возвращающейся ко мне объектом одновременно обязанным существованием мне и воображению другого. И впрямь, подчас я о них забываю. Не кричат, не играют на скрипке - и забыл. Мне нравятся ранние групповые портреты Хокни. Полная разбалансированность жестов-интенций и "фальшивая" дискурсивная логика в поэзии Э. Дождь выравнивает среду опосредования, расправляя звучание электрички. Электричества или Электры. Лучеобразная лень. Коричнево-фиолетовое собрание сочинений И. Бунина на полках кафедры славистики. После разговора с Хьюзом Лин говорит, что когда мы с ним перешли на русский, наши лица страшно изменились. Точно так же был изумлен я на Бруковском Вишневом саде в Нью Йорке, когда с первой секунды, с первой реплики актеры стали театрально кричать, что вмиг подвинуло меня на предположение какого-то иного, "бруковского" хода в игре, и что через несколько минут, когда я пришел в себя, рассеялось, оказавшись обыкновенной, даже несколько приниженной, эмоциональностью английского языка. Шарлотта ела огненные шары. По мнению Синявского, "провинциальность" Гоголя, его неумение пользоваться-использовать свой язык (в привычном деле рассказывания историй!) в той мере, как использовали его жившие тогда в столице, и было импульсом его лингвистического личного опыта. Кажется, так. Вероятно так. В самом деле, и языковая анормальность, бесконечное отклонение от узуса - есть Гоголь, его нескончаемое радение о памяти и постоянное забывание всего, наращивание забывания, разрушающего цензуру установления, инструкции, дня. Но - можно провести другую аналогию. Например, с индейцами племени Хопи. Безусловно, это частное наблюдение. Но, возвращаясь, к предыдущему, к временам крика..., к временам "искренности", "откровенности". Нетрудно связать немногие внутренние побуждения, мотивы, действительные и по сию пору (к слову, здесь уместно Лиотаровское meta-recite) в обыкновенном, обыденном дискурсе. Например (из недавнего газетного опроса), около 70% - или что-то около того - опрошенных советских людей наибольшее счастье в своей жизни "находят в детях". В любом конкретном случае (за редкими исключениями) это утверждение - чистая ложь, поскольку нигде не существует такого жестокого и постыдного равнодушия к ребенку как таковому, к этому ребенку лично. Но в широком смысле, вероятно, это утверждение есть правда, так как, по-видимому, выражает пресловутое коллективное бессознательное, - опять-таки, нигде так много не уделяют внимания детям вообще, нигде так не отчетлив мотив архетипа младенца и вины "взрослых", искупаемой в его жертве. Расчлененный в воспитании. Литература, фольклор и так далее. Дневная жизнь. Кинотеатры. Вечер. Удивительна сегодня растерянность тех, кто свидетельствует о "разрушении культуры и ценностей". Книги перестали быть фетишем, всяческие театры и зрелища, бывшие чуть ли не мерилом существенности обще-жития и пр. также теперь не зависят от публичности. Посещение того или иного представления стало делом абсолютно частным, отсюда растерянность. Конструкция, архитектура этого архива рухнула вмиг. Вот и я уже с 1969 года не смотрю никаких спектаклей. Более всего мне претит посещение так называемых хеппенингов, actions, выставок, уже не напоминающих даже деревенские танцы. И мне безразлично - Достоевский ли то, Набоков, Беккет или XYZ. В темном зале неуклонно клонит в сон, невзирая на окружающий шум. Я проспал в Вишневом Бруклинском саду в общей сложности минут семь... На спектакле Crowbar я засек время и выяснил, что Чарльз Бернстайн проспал около шести минут. Если бы не Ван-Тинген с барабаном, возглавлявший хор ангелов (около пятидесяти хористов и хористок с пластиковыми крыльями!), Чарльз проспал бы до конца. С другой стороны, не следовало бы обедать перед представлением. Обед, вино, внезапный холод, потом тепло зала, полумрак. Двойной кофе, пожалуйста! Два двойных и водку. И никаких "симулякров".