Была ли революция неизбежна? Можно, конечно, думать, что, если нечто произошло, тому и суждено было произойти. Есть историки, которые обосновывают такую примитивную веру в историческую неизбежность псевдонаучными аргументами. Если бы им удавалось столь же безошибочно предсказывать будущее, как они «предсказывают» прошлое, их доводы, не исключено, и звучали бы убедительно. Перефразируя известную юридическую максиму, можно сказать, что в психологическом смысле всякое событие на 9/10 исторически оправданно. Эдмунда Берка в свое время сочли чуть ли не сумасшедшим за критику Французской революции, и семьдесят лет спустя, по словам Мэттью Арнольда, его идеи все еще считались «устарелыми и испытывавшими влияние событий» — так укоренилась вера в рациональность и, следовательно, в неизбежность исторических событий. И чем крупнее они и чем тяжелее их последствия, тем более закономерным звеном они представляются в естественном порядке вещей, ставить который под сомнение — глупое донкихотство.
Мы вправе говорить лишь о том, что было множество причин, делавших степень вероятности революции в России очень высокой. Из них, по-видимому, самой существенной явилось падение престижа царской фамилии в глазах населения, привыкшего, чтобы им управляла неколебимая, безупречная во всех отношениях власть — видя в ее неколебимости залог правомочности. После полуторавекового периода военных побед и завоеваний с середины XIX столетия до 1917 года Россия претерпевала от иноземцев одно унижение за другим: поражение в Крымской войне на собственной территории, утрата плодов военной победы над турками на Берлинском конгрессе, разгром в Японии и неудачи в мировой войне2. Такая череда провалов могла бы подорвать репутацию любого правительства — для России же она оказалась роковой. Позор царизма сопровождался подъемом революционного движения, которое режим не смог усмирить, несмотря на суровые репрессивные меры. Вынужденная уступка доли власти обществу в 1905 году не прибавила царизму ни популярности в глазах оппозиции, ни уважения со стороны населения, которое не могло понять, как самодержавный правитель может позволить помыкать собой какому-то собранию государственного учреждения. Конфуцианский принцип «мандата небес», который в своем первоначальном смысле устанавливал зависимость власти правителя от праведности поведения, в России ассоциировался с силой: слабый, «терпящий поражение» правитель лишался «мандата». Крупнейшая ошибка — оценивать верховную власть в России с позиций морали или по ее популярности, важно было лишь то, чтобы государь внушал страх врагам и друзьям, чтобы он, как Иван IV, заслуживал прозвания «Грозный». Николай II лишился трона не потому, что его ненавидели, а потому, что его стали презирать.
Еще одним фактором революционности была ментальность русского крестьянства — класса, никогда не интегрировавшегося в политическую структуру. Крестьянство составляло около 80% населения России, и хотя оно не принимало никакого существенного участия в государственных делах, однако в силу его консерватизма, нежелания никаких перемен и одновременно готовности сокрушить существующий порядок с ним нельзя было не считаться. Принято думать, что при старом режиме русский крестьянин был «порабощен», но совершенно непонятно, в чем же, собственно, заключалась его порабощенность. Накануне революции он обладал всеми гражданскими и юридическими правами, в его владении — собственном или общинном — находилось 9/10 всех сельскохозяйственных угодий и скота. Не слишком преуспевающий по американским или европейским стандартам, он жил все же много лучше, чем его отец, и свободнее, чем его дед, который, всего вероятнее, был крепостным. На своем земельном участке, выделенном крестьянской общиной, он должен был чувствовать себя много уверенней фермеров-арендаторов где-нибудь в Ирландии, Испании или Италии.
Проблема русского крестьянства состояла не в его порабощении, а в отстраненности. Крестьяне были изолированы от политической, экономической и культурной жизни страны, и поэтому их почти не затронули перемены, которые происходили в России со времен, когда Петр Великий наставил ее на путь европеизации. Многие наблюдатели отмечали, что крестьянство словно задержалось в прошлом, в культурном пласте Московской Руси: в этом отношении они имели не больше общего с правящей элитой или интеллигенцией, чем коренные жители африканских колоний Великобритании с викторианской Англией. Большинство крестьян происходили из разряда частных или государственных крепостных, которых нельзя было даже считать полноценными подданными, поскольку правительство отдавало их на произвол владельцев и чиновников. В результате и после отмены крепостного права государство, с точки зрения сельского населения, оставалось чем-то чужим и враждебным, собирающим налоги и забривающим рекрутов и ничего не дающим взамен. Крестьянин соблюдал верность только своему двору и общине. Он не испытывал патриотических чувств или привязанности к правительству, разве что абстрактное преклонение перед недосягаемым царем, из рук которого надеялся получить вожделенную землю. Анархист по инстинктам, он никогда не участвовал в жизни нации и ощущал себя одинаково далеким как от консервативной верхушки, так и от радикальной оппозиции. Он презирал города и безбородых горожан: маркиз де Кюстин еще в 1839 году слышал высказывание, что когда-нибудь Россию ждет бунт бородатых против безбородых3. И эта чуждая и взрывоопасная масса крестьянства сковывала действия правительства, которое полагало, что управлять им можно только наводя страх, а всякая политическая уступка будет воспринята как послабление и сигнал к бунту.
Крепостные традиции и социальные институты русской деревни — совместное ведение хозяйства разветвленными семьями, объединявшими несколько поколений, почти повсеместное общинное землепользование — не позволили крестьянству выработать качества, необходимые современному гражданину. Хотя крепостничество не было рабством в полном смысле, но имело с ним общее свойство: лишало крепостных юридических прав, а значит, и самих представлений о праве. Михаил Ростовцев, ведущий русский историк классической античности и свидетель событий 1917 года, пришел к выводу, что, быть может, крепостничество еще хуже рабства, потому что крепостной никогда не знал свободы, и это мешает ему обрести качества настоящего гражданина — в этом заключается основная причина возникновения большевизма4. Для крепостных власть по самой своей природе была неоспорима, и, чтобы защитить себя от нее, они не взывали к нормам закона или морали, а прибегали к лукавым лакейским уловкам. Они не признавали правления, основанного на определенных принципах, — жизнь для них была «войной всех против всех», по определению Гоббса. Это мироощущение укрепляло деспотизм: ибо в отсутствие внутренней дисциплины и уважения к закону порядок должен устанавливаться извне. Когда деспотизм теряет жизнеспособность, его место занимает анархия, а вслед за анархией неизбежно приходит новый деспотизм.
Крестьянство было революционно только в одном отношении: оно не признавало частной собственности на землю. Хотя накануне революции оно владело, как уже сказано, 9/10 всей пахотной земли, оно мечтало об остальных 10%, принадлежащих помещикам, купцам и крестьянам-единоличникам. Никакие экономические или юридические аргументы не могли поколебать их взглядов — им казалось, что они имеют самим Богом данное право на эту землю и в один прекрасный день она будет их, то есть общинной, распределенной среди ее членов по справедливости. Превалирование общинного землевладения в Европейской части России вместе с наследием крепостничества явилось основополагающим фактором российской социальной истории. Это означало, что вместе со слабо развитым представлением о законе крестьянин не испытывал особого уважения и к частной собственности. Обе тенденции использовались и раздувались радикальной интеллигенцией в своих целях, настраивая крестьянство против существующего порядка*.