Литмир - Электронная Библиотека
A
A

В силу привычки они создали особый язык, посредством которого посвященные могли общаться друг с другом, а придя к власти, навязывать свои фантазии широким кругам. Этот язык со своим словарем, своей фразеологией и даже синтаксисом, достигший апогея в бессмысленном жаргоне сталинской эры, «описывает не реальность, но идеальное представление о ней». Он жестко ритуализирован и огражден лексическими запретами19. Но и задолго до 1917 года русские революционеры вели свои дискуссии именно на таком языке. Нигде стремление к созданию собственной «реальности» так ярко — и пагубно — не проявилось, как в концепции «народа». Радикалы заявляли, что говорят от имени народа, иногда именуемого «народными массами», и действуют в его интересах против своекорыстной правящей элиты, пользующейся народными богатствами. С точки зрения радикалов, созидание свободного и справедливого общества требует разрушения существующего порядка. Но при тесном общении с людьми, теми самыми «народными массами», сразу становится понятным, что лишь немногие согласны на разрушение их привычного мира до основания: единственное, чего они хотят, это удовлетворения каких-то определенных своих нужд, то есть частичной реформы, не затрагивающей целого.

Замечено, что стихийные бунты возникают не из революционных, а, скорее, из консервативных побуждений, и бунтовщики, как правило, требуют восстановления в прежних правах, которых, как они считают, их в свое время несправедливо лишили: взгляд их, таким образом, устремлен не вперед, а назад20. Поэтому для достижения своих идеалов — всеобъемлющих перемен — интеллигенция должна создать некую абстракцию, именуемую «народом», которую она может наделить своими собственными чаяниями. По мнению Кошена, якобинство заключается не в терроре, а в стремлении интеллектуальной элиты установить диктаторскую власть над народом от имени народа, чему оправданием служит почерпнутая у Руссо концепция «общей воли». В соответствии с этой концепцией волей народа объявляется то, что провозглашается просвещенным мнением: «Для проповедников [французского революционного] режима, «философов» и политиков — от Руссо и Мабли до Бриссо и Робеспьера — настоящий народ был неким идеальным созданием. Общая воля, воля гражданина превыше подлинной воли, воли большинства, точно так же, как в христианстве благодать превыше естества. Вот что сказал Руссо: общая воля не является волей многих и имеет над ней преимущество; свобода гражданина не есть независимость отдельной личности и подчиняет ее себе. В 1789 году истинный народ существовал лишь потенциально, в сознании или воображении «свободных людей», или «патриотов», как их называли <...> то есть небольшого числа посвященных, завербованных в юности, без устали воспитывавшихся и всю свою жизнь проведших в обществе «философов» и вышколенных... в дисциплине свободы»21. Лишь видя в живом человеке исключительно голую идею, можно презреть во имя демократии мнение большинства и установить диктаторский режим во имя свободы.

И вся эта идеология, и обусловленное ею поведение — смесь из идей Гельвеция и Руссо — были новыми историческими феноменами, порожденными Французской революцией. Эта идеология узаконивала самые невероятные социальные эксперименты. Хотя по личным мотивам Робеспьер презирал Гельвеция (он считал, что Гельвеций преследовал его идола Руссо, перед которым Робеспьер безгранично преклонялся), все его идеи претерпели сильнейшее влияние Гельвеция. Для Робеспьера миссия политика состояла в созидании «царства добродетели», общество делилось на «хороших и плохих» граждан, а отсюда следовало, что «все, кто думает не так, как мы, должны быть удалены из города»22.

Токвиль был потрясен, столкнувшись с этим феноменом, когда в конце жизни обратился к изучению истории Французской революции. За год до смерти он признавался другу: «В болезни Французской революции есть нечто такое, что я ощущаю, но не в силах ни описать, ни проанализировать причины. Это «вирус» нового и неизвестного вида. Мир знал ужасные революций, но столь безмерного, яростного, радикального, отчаянного, смелого, почти безумного, но при этом сильного и деятельного характера, который проявили революционеры, на мой взгляд, не встречалось еще в великих социальных потрясениях прошлого. Откуда явилась эта новая раса? Кто сотворил ее? Кто обеспечил ее успех? Кто дал им такую живучесть? Ведь и сегодня, хотя обстоятельства переменились, все те же люди встают перед нами и по всему цивилизованному миру рассеяны их отпрыски. Дух мой сникает от бессилия представить ясную картину этого феномена и найти средства точно ее описать. При всем том, что понято нами во Французской революции, в ее духе и делах есть нечто, остающееся необъяснимым. Я чувствую, где таится неизвестное, но как бы я ни старался, мне не поднять завесу, его скрывающую. Я чувствую его сквозь некоторую странную непроницаемую субстанцию, мешающую мне коснуться или увидеть его»23.

Доживи Токвиль до XX столетия, ему было бы легче определить этот «вирус», потому что дикая смесь идей и групповых интересов стала с тех пор обычным явлением.

* * *

Интеллектуалы могут приобрести влияние только в равноправном и открытом обществе, в котором рухнули сословные барьеры и политика формирует мнения. В таком обществе они берут на себя роль созидателей этих мнений, для чего используют печатное слово, другие средства информации, а также систему образования. Интеллигенция любит представлять себя бескорыстным борцом за народное благо, то есть не столько социальной группой, сколько моральной силой, но тот факт, что каждый из ее среды в отдельности не чурается мирских благ и целей, неизбежно приводит к выводу: интеллигенция в целом не чужда земных интересов — интересов, готовых вступить в противоречие с проповедуемыми идеалами. Интеллигенции тяжело признать это. Глубокая неприязнь интеллигенции к социологическому самоанализу — так контрастирующая с ее склонностью подвергать анализу другие социальные группы и классы, в особенности класс, представляющий основное препятствие на ее пути к власти, то есть «буржуазию», — обернулась удивительной скудостью литературы по этому вопросу. Редкие работы, посвященные интеллигенции как социальному и историческому феномену, совершенно не соответствуют его значению24.

Интеллигенция может процветать только в обществах, освободившихся от сословных привилегий, с равноправным гражданством, таких, как образовавшиеся в новейшее время на Западе, но именно эти общества ставят интеллигентов в двусмысленное положение. Пользуясь огромным влиянием на общественное мнение, социально они стоят на обочине, не обладая ни богатством, ни политической властью. Добрая часть их составляет интеллектуальный пролетариат, который едва сводит концы с концами: даже самые удачливые из них не имеют веса в экономическом и политическом смысле и часто вынуждены играть роль наемных ораторов правящей элиты. В таком унизительном положении вдвойне обидно находиться тем, кто считает себя заслуживающими всех прерогатив власти более, чем те, кто ими пользуется в действительности — по праву рождения или богатства.

Капитализм создает весьма благоприятные условия для интеллигенции, все время повышая спрос на ее услуги и давая возможность ее представителям осуществлять свое призвание выразителей общественного мнения: «Дешевые книги, грошовые газеты и брошюры, вместе со все растущим кругом читателей, отчасти производным от этого, а отчасти представляющим собой независимый феномен, обязанный своим возникновением обретенным промышленной буржуазией весу и значению, а также характерному росту политического значения безличного общественного мнения, — все эти блага, вместе со все возрастающей свободой от ограничений, есть побочные продукты капиталистического механизма»25.

«Все общества прошлого, — писал Раймон Арон, — имели своих писарей, своих художников или литераторов... и своих знатоков... Ни одну из этих категорий нельзя в строгом смысле причислить к нашей современной цивилизации, однако последняя тем не менее имеет собственные особые характеристики, влияющие на численность и статус интеллигенции. Распределение рабочей силы по различным профессиям изменяется в процессе экономического развития: число занятых в промышленности растет, число же занятых в земледелии падает, в то время как объем так называемого «терцианского сектора», куда входит множество профессий различного уровня престижности — от мелкого служащего в своей канцелярии до исследователя в его лаборатории, — безмерно раздувается. Современные индустриальные общества охватывают большее число работников неручного труда — абсолютно и относительно, чем какое бы то, ни было общество в прошлом... Три категории работников неручного труда — писари, специалисты и литераторы — развивались одновременно, если не равночисленно. Бюрократические структуры предоставляют отдушину писарям низшей квалификации, организация труда и управление производством требуют все новых и новых специалистов; школы, университеты и различные культурно-развлекательные учреждения или средства информации занимают в своей сфере литераторов, художников или просто ремесленников на литературном поприще, дешевых поденщиков и популяризаторов. Хотя это и не всегда вполне признается, но расширение круга занятий остается решающим фактом»26.

49
{"b":"101360","o":1}