Сначала говорили мало; но в промежутках между блюдами, когда слуги разносили напитки, у опричников развязались языки.
Царь ткнул ногою шута, сидевшего на полу возле его кресла, и сунул ему в руку кубок с мальвазией. Тот точно проснулся, глупо ухмыльнулся, схватил кубок жадно, как собака, и, защелкав по-собачьи зубами, припал к поле царского кафтана. Сделав глоток, он нарочно как будто поперхнулся и закашлялся, скорчив такую гримасу, что царь засмеялся.
— Аль горько? — спросил царь.
— Уж таково-то сладко из твоих рук, царь-солнышко, ровно дождик на землю в засуху полетел… А земля — то моя утроба окаянная… Сколь в нее ни лей, все глад и жар великий…
Внезапно улыбка осветила лицо царя.
— Ваня, — сказал он, подмигивая царевичу, — не напоишь ли ты Оську?
Голубые глаза царевича вспыхнули; губы его скривились в тонкую, злую усмешку; он заглянул в лицо шута.
— А вылить в него все рейнское… весь ковшик сразу, государь-батюшка…
Молодой, звонкий смех рассыпался под сводами покоя; то был жестокий смех, который знобил душу.
— А и догадлив же ты, царевич! — закивал головою шут Гвоздев, но, встретившись глазами с царевичем, побледнел под этим стальным взглядом.
С минуту он молчал; потом медленно, с усилием выдавил на своем лице улыбку и закричал:
— Во славу Божью, государь-солнышко, честная братия трапезует… святыми, богоугодными речами тешится.
Царь нахмурился:
— Шути да не зашучивайся, дурак.
И он ткнул Гвоздева носком сапога. Тот опрокинулся и застонал, позвякивая бубенцами, забавно и жалобно всхлипывая.
— Ой, убил, Иванушко! Ой, зашиб, Васильевич! Ой, помилуй, помилуй, государь… не лях я поганый… не басурман, не ливонец, коим ты кишки все давно выпустил…
Льстивая и грубая шутка понравилась царю. Он засмеялся.
— Дуракам, как младенцам, — молвил он, — дано Господом правду говорить. И впрямь, Оська, Литва, видно, моего князя Василия Прозоровского не забыла, как взял он знамя пана Сапеги; не забыли проклятые ляхи, как в земле Псковской Васька Вешняков сломил их силу; не забыл и хан крымский, как стояла Рязань, а за нею мои слуги верные. — Он с нежностью взглянул на своих любимцев — Алексея Басманова и сына его Федора. — Одна мысль, одна забота моя была, есть и будет — добыть Московской земле — державе моей Ливонию, нашу исконную вотчину, а с нею и путь на море. Сплю и вижу то дело, други.
Он помолчал.
— Одно только неладно, — сказал Оська, — причинил боль ты нам трапезой монастырской. Великие светочи — Сергий и Кирилл, Дмитрий, Пафнутий и многие преподобные в Русской земле установили уставы иноческому житию крепкие, как надобно спасаться, а повсюду живут обычаи мирские. Кроме сокровенных рабов Божьих, остальные только по одежде монахи, а все по мирскому творится. И в Кириллове, и у Троицы в Сергиеве монастыре благочестие иссякло. Прежде Кириллов монастырь многие земли кормил в голодные времена, а ныне там пиры пируют. Как рыболов Петр и поселянин Иоанн Богослов и все двенадцать апостолов велели, всем сильным царям, обладавшим вселенною: как Кирилла вам с боярином Шереметевым поставить? Которого выше? Шереметев постригся из боярства, а Кирилл и в приказе у государя не был. Да, что творят по монастырям, — Богу то ведомо! А знаешь, завет какой давали: «отрекаюсь от мира и от всего, что в мире». А мы разве завет такой давали? Постригалися? А ну, поведайте мне.
Он обвел глазами полупьяных опричников.
— Не давали, царь-государь, не давали! — гулом понеслось по рядам.
— То-то. Учредителем был я, скудоумный, по своему смирению мысля: показать пример чернецам, как на миру живучи, надо усердным до Бога быть и душу спасать, как жить надобно. А что, мы не молимся усердно? Не колотим лба? Погляди!
Он показал на лоб, на котором ясно виднелись темные пятна — следы долгих земных поклонов.
— Ночи молимся…
— Молимся, государь…
— Какие грехи были, все замолили!
— А то Замолили и те, что впредь накопим!
Царь крикнул:
— Молчите. А почему мне бедную мою мирскую братию не потешить? Есть тут немало молодых. На Руси есть веселье — пить, а что мы вином малость потешимся, то ли еще беда великая? Что же ты заслушался меня, царевич, аль забыл, как Оську нужно напоить, да так напоить, чтобы не смел хулить отца твоего!
Царевич засмеялся тонким, заливчатым смехом, схватил громадный ковш рейнского и, повалив Гвоздева, стал лить ему вино в нос, в рот, в уши.
По воле царя Гвоздев недавно надел шутовской наряд; прежде он был в почете и славе при дворе; перед ним заискивали, и он ходил не спешным шагом, важно держа голову, подпертую высоким воротником боярского кафтана.
Гвоздев упал на пол, и по его лицу, по седеющей бороде заструилось вино…
Шутовская однорядка татарского покроя из червленого сукна вся вымокла; разноцветные яркие заплаты стали темными, черкесская зеленая шапка с лисьим околышем свалилась и плавала в луже, и бубенцы, пришитые на рукавах и полах, жалобно позванивали. Несчастный старик задыхался; из носа, из ушей — отовсюду текло у него вино. А царь хохотал, за ним хохотал царевич, хохотали все опричники.
Царевич кричал:
— Батюшка, дозволь попотчевать бастрой?
— Валяй бастрой, Ваня, — смеялся царь.
У Гвоздева глаза вылезли, как у рака. Он задыхался.
— Напился теперь, Оська? — спрашивал царь. — Брось, Ваня. Нешто бастра для холопов? Ладно ли тебе было, шутник?
Гвоздев собрался с силами.
— Ладно, государь, только шапка да однорядка очень пьяны: пожалуй, домой не дойдут.
— Подать ему платье новое, шапку — околыш рысий! — крикнул царь. Аль озяб от купания, Оська?
Гвоздев пересилил кашель, стал на колени в привычную шутовскую позу и запел тонким, пронзительным голосом, запел детскую песенку:
Поливай, дождь,
На бабину рожь,
На дедову пшеницу,
На девкин лен.
Поливай ведром…
Дождь, дождь, припусти,
Посильней, поскорей,
Нас, ребят, обогрей.
Наивная песенка, которой ребятишки на радунице окликали дождь при появлении грозовой тучи, странно звучала в душном царском покое, среди грубого пьяного веселья. Царь хлопнул Гвоздева по лбу рукою.
— Завтра получишь и мальвазию, и рейнское, и бастры на дом, да и денег пошлю… дождик-то золотой тебе, небось, любее, дурень?
Царь был в веселом расположении духа, и Федор Басманов с завистливой улыбкой подошел к царю.
— Дозволь, царь-государь, тебя повеселить пляскою… не перепадет ли и мне золотого дождичка? Больно уж у меня телогрея худа…
— Валяй и ты! — махнул рукою царь. — Потешь как знаешь. Да погоди: был тут у меня смиренник, что две недели тому назад в опричнину ко мне записался. Нарядить его в сарафан!
Василий Грязной толкнул брата.
— Слышь, Гриша, государь царь тебя кличет.
Григорий встал. Он был смертельно бледен; глаза блуждали. С тех пор, как две недели назад брат Василий привел его в Неволю, он пил непробудно, день и ночь. В пьяном виде не помнил он, как надевали на него черную рясу и черную скуфейку, не помнил, как ходил с царскими опричниками к заутрене; не помнил даже, как подписывал отречение от всего на свете: от отца-матери, от роду-племени, чтоб стать царским опричником. Он смутно сознавал только, что это отречение, эта новая должность избавляли его от правежа. Отуманенная вином голова перестала соображать, что когда-то, еще недавно, боялся он слова «опричник», что когда-то корил брата, зачем он пошел в Неволю; что ему были противны дикие своевольства царских приспешников, которым не смели прекословить земские.
С трудом, держась за стол, встал Григорий и поклонился царю.
— Так вот он каков ноне молодец стал, — молвил царь с усмешкой, — вот он каков, кого я от правежа избавил! Еле на ногах стоит…