Я снял кастрюлю, керосинку задул, навалил себе полную тарелку бобов и стал ужинать под легкую инструментальную музыку.
Не знаю, что делать мне с крановщицей Машей? Как получилось у нас с ней это самое, неделю мучился потом и бегал от нее, все Тамару вспоминал. Не хватает моей души на двух баб. А Валька говорит, что он в этих делах не советчик. А ведь мог бы подбросить какие-нибудь цэу. Писатель все же. Молчит, предоставляет самому себе.
А Маша мне стихи прислала: «Если ты облако белое, тогда я полевой цветок, все для тебя я сделаю, когда придет любви моей срок».
Тамара мне, значит, носки вязаные и шарф, а Маша – стихи.
Дела!
– Облако белое! – смеется Марвич. – Облако в клешах!
Это он шутит, острит без злобы.
По крыльцу нашему застучали шаги, и послышалось шарканье – кто-то глину с ног соскребывал. Я зажег свет. Вошли Марвич и Мухин. В руках у них были бутылки. Значит, Валька не к Дому приезжих, а в автолавку бегал, вот оно что.
– Давно с тобой не виделись, – сказал мне Мухин. – Заскучал за тобой, Сергей Иванович.
– Садитесь, штурман, – сказал ему Валька и поставил бутылки на стол: ноль пять «Зубровки», ноль пять алычовой и бутылку шампанского.
– Можно отправление давать? – спросил я.
– Давай, – сказал Валька и разлил поначалу «Зубровки».
– Внимание! – крикнул я. – До отхода голубого экспресса «Ни с места» осталось пять минут. Пассажиров просим занять свои места, а провожающих выйти из вагонов. Сенкью!
– Провожающих нету, – заметил Марвич, и мы выпили.
– Тут вдову мне одну сватают, – сказал Мухин. – Как думаете, ребята, может, стоит мне остепениться на сорок пятом году героической жизни?
– Что за вдова, Петрович? – спросил Валька.
– Одного боюсь – весовщицей она работает. Вдруг проворуется? Мне тогда позор.
– А ты ее сними, Петрович, с весов и пусти на производство, – посоветовал я.
– Идея, – сказал Мухин и разлил остатки «Зубровки».
На дворе пошел дождь. По окошкам нашим снаружи потекли струйки.
– Вот моя Тамарка медсестрой работает. В госпитале, – сказал я.
Мне стало печально, когда я вспомнил о Тамарке.
Струйки дождя на окнах напоминали мне балтийские наши дожди и все города, по которым мы кочевали с Тамаркой: Калининград, Лиепая, Пярну… Как мы сидим с ней, бывало, обнявшись, на кровати и поем: «Мы с тобой два берега у одной реки», а за окном дождь, Тамарка ногой коляску качает, а дочка только носиком посвистывает. Горе ей со мной, жене моей: все меня носит по разным местам, и дружки у меня все шальные какие-то попадаются, можно сказать, энтузиасты дальних дорог.
Валя пустил в ход алычовую. Она была сладкая и напомнила мне утренний торт. Но все же она ударяла – как-никак двадцать пять градусов.
– А у меня жена артистка, Петрович, – сказал Валя.
– А-а, – улыбнулся Мухин, – с их сестрой тяжело. Фокусы разные…
– Ну да, – сказал Валя, – комплексы там всякие…
– Знаешь, – сказал я ему, – если уж она в Березань приехала, значит, без всяких финтов. Такое мое мнение.
– Да, может быть, это и не она? Может, тебе померещилось, Серега?
– Что же ты не сходил в Дом приезжих?
– Боюсь, – тихо сказал Валька, кореш мой.
Мы стали обсуждать все его дела, но, конечно, путного ничего сказать ему не могли. Мухин, должно быть, представлял на месте Тани свою вдову, а я то ли Тамарку, то ли крановщицу Машу с ее стихами. А ведь такая девка, как Таня, стихов своему дружку не напишет. Потом мы допили алычовую и замолчали, размечтались каждый о своем. Мухин журнал листал, Валька крутил приемник, а я в потолок смотрел.
– Я хочу простоты, – вдруг с жаром сказал Валька. – Простых, естественных человеческих чувств и ясности. Хочу стоять за своих друзей и любить свою жену, своих детей, жалеть людей, делать для них что-то хорошее, никому не делать зла. И хватит с меня драк. Все эти разговоры о сложности, жизнь вразброд – удобная питательная среда для подонков всех мастей. Я хочу чувствовать каждого встречного, чувствовать жизнь до последней нитки, до каждого перышка в небе. Ведь бывают такие моменты, когда ты чувствуешь жизнь сполна, всю – без края… без укоров совести, без разлада… весело и юно… и мудро. Она в тебе, и ты в ней… Ты понимаешь меня, Серега?
– Угу, – сказал я.
– У тебя были такие моменты?
– Были, – сказал я. – Помню, на Якорной площади в День флота мы перетянули канат у подводников. А день был ясный очень, и мы все вместе пошли на эсминец. На пирсе народу сбилось видимо-невидимо: офицеры, рядовые – все смешались и смеялись все, что вставили фитиль подводникам.
Я вспомнил Якорную площадь, бронзового адмирала Макарова в синем небе, команду подводников в брезентовых робах – крепенькие такие паренечки, что твои кнехты, – и как мы тянули канат шаг за шагом, а потом пирс, вымпелы, шеи у ребят здоровые, как столбы, и загорелые, и наш эсминец, зачехленный, серый, орудия, локаторы, минные аппараты – могучая глыба, наш дом.
– Да, да, я понимаю тебя, – печально как-то сказал Валька. – Но видишь ли… Вот я, и ты, и Мухин, все нормальные люди постоянно мучают себя. Я все время пополняю моральный счет к самому себе, и последнее в нем – странный парень, переросток, то ли пройдоха, то ли беспомощный щенок… Куда он делся? Это мучает меня. Ну ладно, это к слову, но если уж так говорить, одно веселенькое чириканье не приведет в ту полную, чистую жизнь…
– Туманно выражаетесь, товарищ, – сказал Мухин.
– Да, да – огорчился Марвич, – в том-то и дело, корявый язык…
– Боцмана я недавно встретил демобилизованного, – вспомнил я. – Стоит наш эсминец на консервации теперь, на приколе. Моральный износ, говорят, понял?
– В такую жизнь ведут тесные ворота, – сказал Марвич, – и узкий путь. Надо идти с чистыми руками и с чистыми глазами. Нельзя наваливаться и давить других. Там не сладкими пирогами кормят. Там всем должно быть место. Верно я говорю, Петрович?
– Верно! – махнул рукой Мухин. – Открывай шампанское!
Мы выпили шампанского, и вот тут-то нас немного разобрало. Спели втроем несколько песен, и вдруг Валька захотел идти в Дом приезжих.
– Поздно, Валька, – сказал я. – Завтра сходишь.
– Нет, я сейчас пойду, – уперся он, – а вы как хотите.
Мы вышли все трое из вагончика и заплюхали по лужам. Вдали шумела стройка, работала ночная смена. Ползали огоньки бульдозеров, иной раз вспыхивала автогенная сварка, и тогда освещались фермы главного корпуса.
– Я ее люблю, – бормотал Марвич, – жить без нее не могу. Как я жил без нее столько месяцев?
Я помню улицу, – говорил он. – Знаешь, в том городе есть улица: четыре башни и крепостная стена, а с другой стороны пустые амбары… Там и началась вся наша путаница с Таней. Знаешь, для меня эта улица как юность. Когда я был мальчишкой, мне все время мерещилось что-то подобное и… Но ты, Сергей, должно быть, не понимаешь…
– Почему же нет? – сказал я. – Мне тоже мерещилась всякая мура.
– А потом я стал стыдиться этой улицы. Как говорится, перерос. Напрасно стыжусь, а?
– Эх вы, молодые вы еще! – крикнул вдруг Мухин, сплюнул и остановился.
– Ты чего, Петрович?
– Ничего, – в сердцах сказал он. – Ты детей видел в немецком концлагере? Ты видел, как такие вот маленькие старички в ловитки еще играть пытаются? А горло тебе никому не хотелось перегрызть? Лично, собственными клыками? Пока! Завтра к двенадцати явись на судно.
Он пошел от нас в сторону, раскорякой взобрался на отвал глины и исчез.
А мы, конечно, в Дом приезжих не пошли. Только издали посмотрели на огоньки и отправились спать. Конечно, не спали, а болтали полночи. Разговаривали. Мы поняли Мухина.
5
С соседками своими по комнате Таня познакомилась еще вечером. Это были три проезжие геологини и пожилая женщина-врач, инспектор облздравотдела. Утром, когда Таня открыла глаза, геологини уже встали, а инспектор сидела на кровати и расчесывала волосы.
В окне было солнце. Лучи его, проникая через занавески, падали на молодые тела геологинь. На них было хорошее белье. Они ходили в одном белье по комнате, укладывали свои рюкзаки и кричали друг другу: «Сашка, Нинка, Стелка…» Потом они надели байковые лыжные костюмы и резиновые сапоги, и теперь трудно было представить, что под костюмами у них такое хорошее белье и столь свежие молодые тела.