— Сейчас, мать, обожди минутку, — донеслось снизу.
Бабушка открыла тем временем верхний ящик в буфете, резном, верхние отделения которого были застеклены трапецевидными толстыми стеклами. Этот буфет добавлял уюта, сказочности, спокойствия бабушкиной комнате. В ящике стояла желтая круглая жестяная коробка из-под халвы. В ней хранились лекарства. Сквозь пелену жара Борис видел, как бабушка роется в коробке, вытаскивая то одно, то другое лекарство.
— Норсульфазол, — наконец, сказала с тем почтением в голосе, с каким она всегда произносила ученые слова, — и стрептоцид. Сейчас, Борюшка, выпьешь лекарства, а я тебе почитаю.
Бабушка любила, как она называла, старинные книги — Жуковского, Карамзина, русские народные сказки, Загоскина, Данилевского, из Пушкина же только «Капитанскую дочку», «Дубровского», «Онегина» и «Руслана и Людмилу». Дед предпочитал книге стопку водки, хотя бабушка и пыталась приохотить его к чтению.
«А что эти книгочеи умеют? — бранился он иногда с бабушкой. — Коту хвоста не привяжут», — произносил он нелепую фразу, которую Борис, терзаясь, воспринимал как намек и упрек, что не сумел он уследить за своим любимцем — котом Степкой, этим летом схваченным и увезенным неизвестно куда кошатниками. Борис и сам стыдился своего пристрастия к книгам, особенно к стихам. Поэзию все его приятели считали немужским делом, а в пятнадцать лет хочется уже быть мужчиной. Борис смотрелся в зеркало, видел, как темнеет губа от прорастающих усов, мечтал о любви и славе, но ни любовь, ни слава не приходили, что делать до их прихода, он не знал, а потому читал. Сейчас, однако, ему не хотелось слушать никакую книгу. Как только он лег в постель, ему стало хуже, кружилась голова и подташнивало от слабости, но возражать бабушке он не стал, полностью положившись на нее.
Красный свет от абажура превращал все в какой-то чудесно-опасно-сказочный вид: черный лаз в полу, башенки и резные столбики буфета, похожего в полубреду на крепость, бабушка, колдующая над лекарствами. Раньше он любил играть, лежа под тяжелым одеялом на сундуке (когда болел не очень сильно), в рыцарей: сгибая ноги в коленях, он образовывал горы и пропасти, всадники и пешие путались в горных складках одеяла. Теперь же ему и вправду было совсем худо, играть не хотелось, да и взрослый уже, и он подумал, что просто послушать книгу было бы, может, и в самом деле неплохо, чтоб отвлекло от головной боли. Лишь бы не напрягаться. Бабушка пробиралась к нему со стаканом и таблетками мимо дыры в полу, стараясь не запнуться об отложенные доски.
— Дед! — снова крикнула она. — Дед, давай скорей! (Это по дороге, наклонясь к погребу).
— Прими, Борюшка, таблетку. Вот вода, сынок, запей. Так, молодец. Теперь закрой глаза и полежи тихонько, я тебе почитаю.
Борис послушно закрыл глаза. Его бросало то в жар, то в холод, утром еще был совсем здоров, и вдруг, ни с того ни с сего… Сквозь дурноту он ощутил снова'обиду, на сей раз от незаслуженности и неожиданности болезни. Вроде ничего такого не делал: без шарфа на улицу не выходил, мороженого большими кусками не ел, холодной воды не пил… «Ну и пусть, — думал он. — Ну и пусть им будет хуже». Чем незаслуженнее и неожиданнее была болезнь, тем слаще казалась месть им, родителям. Он то падал, падал куда-то без конца, то, напротив, поднимался, а потом будто попадал на волну, и то его прибивало к берегу, то опять относило в пространство.
Он отдался этому то накатывающему, то сходящему жару в голове, и когда его прибивало к берегу, он слышал слова и фразы — бабушка читала «Руслана и Людмилу»:
— У лукоморья дуб зеленый…
Дальше уши забивал гул прибоя, но память сама подсказывала:
— И днем и ночью кот ученый…
Выскакивали ясно даже две, а то и три строки:
— Там ступа с Бабою Ягой
Идет, бредет сама собой…
Там о заре прихлынут волны
На брег песчаный и пустой,
И тридцать витязей прекрасных
Чредой из вод выходят ясных,
И с ними дядька их морской…
Потом довольно большой провал, а потом он открыл глаза и вслушался уже в момент катастрофы:
— Гром грянул, свет блеснул в тумане,
Лампада гаснет, дым бежит…
И замерла душа в Руслане…
Все смолкло. В грозной тишине
Раздался дважды голос странный…
Бабушкин старый голос очень подходил этим словам, да и вся ее комната — в деревянном двухэтажном домишке — в красном свете абажура, от которого свет еще больше резал глаза, застилая их туманом, лампадка на стене, легкий дымок от нее как бы вводили его в старинный мир, так что он сам начинал себя представлять едва ли не героем, который кого-то должен спасти. Только Людмилы у него не было. И никто из девочек ему так не нравился, чтобы можно было честно подставить ее в воображении на место руслановой Людмилы. Да и робел он своих сверстниц, не хватало нахальства закрутить роман просто так. Все казалось, что он должен нечто совершить, а она должна звать его к этому свершению.
Он завидовал ребятам, лихо кадрившимся с одноклассницами и девицами постарше уже с восьмого класса. Они брали, как казалось Борису, своей напористостью, физической ловкостью, нахальством, умением — для храбрости — «раздавить» в школьном туалете или в подъезде бутылку портвейна, смело целовать своих спутниц, так, что те не противились.
Борису хотелось походить на этих грубоватых парней, потому что они казались ему почти такими же самостоятельными, как учителя или родители. Но он не умел себя вести так, как они, да к тому же эти парни вечно его поддразнивали, чувствуя его чуждость, неловкость и неуверенность в «жизни». Особенно обидной, нелепой и потому привязчивой была дразнилка, прилипшая к Борису с детства:
«Три ступеньки вниз,
Там живет Борис —
Председатель дохлых крыс!
Предводитель дохлых крыс!»
…И снова вдруг он перестал сознавать себя, снова провал, и снова он летит куда-то и ничего не видит и не слышит, усилием воли пытаясь вернуться в бабушкину комнату. Но в один из таких моментов он перестал сопротивляться тащившей его силе и внезапно увидел себя, пробирающегося травянистым полем вдоль оврага. Именно пробирающимся он себя увидел, пригнувшимся, словно кто-то за ним следил или искал его, а он скрывался. Та сторона склона, откуда он вроде бы спустился, вся покрыта, усыпана, будто специально засеяна лекарственной ромашкой. Но ему надо перебраться на другую сторону, и почему-то это очень опасно. Во всяком случае в руке у него кинжал с перекрестьем, а на боку пустые ножны. И он понимает, что кинжал рыцарский, хотя в остальном он одет обычно: техасы, кеды, ковбойка, пиджак. Запах ромашки бодрит и одновременно успокаивает, но он знает, что самая опасность впереди. Кто-то черный, похожий на большого кота, мелькает вдали и словно манит его. Он должен за ним, за ним. Потому что этот кто-то еще больше рискует. Он идет, точнее скользит вниз, в овраг, а овраг как на даче в Манихино, хотя склон вроде бы похож на тот, что недалеко от железной дороги возле бабушки Насти. Он перебегает по бревну ручей и, по-прежнему согнувшись, бежит вдоль другого склона, поросшего на этот раз репейником. Вдруг черный проводник метнулся к нему, и Борис увидел, что это и вправду кот с белой грудкой и белыми лапками, и кот махнул лапой, ложись, де, ложись немедленно, но Борис замешкался и тут увидел четверых серовато-коричневых всадников, ехавших по репью с копьями наперевес, и казалось, что сзади у них что-то вроде длинных хвостов, которыми они хлестали коней по крупу будто хлыстами. Да и кони не совсем кони, а чем-то смахивают на своих всадников. «Откуда они здесь? Как узнали?» — подумал Борис, но тут же упал вниз лицом, стараясь ни о чем не думать, стараясь потерять сознание, отключиться от этого охватившего его ужаса и снова очутиться у бабушки Насти.