При виде трехкомнатной квартиры в новом, для начальства строенном, доме на лице Митяшина проступила краска, но никаких изъяснений благодарности он, разумеется, себе не позволил, только значительно посмотрел на супругу и тещу, давая им понять этим взглядом, что другого и ждать было смешно: если товарищ Устименко обещал, то обещание он выполняет — убедились теперь?
Тесть молча прошелся по всей квартире, поколупал в одной комнате плинтус, в другой — краску на двери. Теща сообщила, что вода идет почему-то ржавая.
— Перепустить надо, застоялась в трубах, — объяснил тесть.
Не без грусти и сам Владимир Афанасьевич оглядел предназначенную ему квартиру. И даже поморщился, представив себе те слова, которые произнесет его теща, когда узнает, почему они «опять» без квартиры и все еще живут, как «бездомные собаки».
«И детская Наташке была бы!» — с коротким вздохом подумал он, но додумать не успел, потому что Митяшин сделал ему «сюрприз», да какой! Он вдруг представил Владимиру Афанасьевичу тестя как очень квалифицированного повара-диетолога, которого хорошо знал покойный Спасокукоцкий, а тещу — как не менее опытную сестру-хозяйку. И дрогнувшим голосом прибавил, обращаясь к жене:
— А Женечка моя — акушерка. Современным не чета.
Женечка лукаво исподлобья взглянула на Устименко — такие, как она, думают, что от их взглядов у мужчин сладко кружатся головы. «Бедненький Митяшин, — вспомнил Владимир Афанасьевич войну, — как он ждал писем!»
Но сейчас все было хорошо, даже отлично. Одна квартира — и четыре первоклассных работника, — пусть-ка те, кто приедет позже, бросят камнем в неправильное распределение жилплощади.
С легким сердцем выпил он стопку водки, сидя на паркетинах в новой квартире, весело закусил молочной, сладкой луковицей. А Митяшин в это время, экая и мекая, говорил речь о нем, об Устименке, какой это отличный товарищ и руководитель и какой у них будет коллектив.
На улице Ленина Владимира Афанасьевича окликнул Губин:
— Здравствуй, Володечка! Я тебе несколько раз звонил…
В губинском голосе нынче почудилось Устименке что-то непривычно искательное.
— Опять сочинение написал?
Губин даже немножко хихикнул:
— Все ты меня поддеваешь, Владимир Афанасьевич. Нет, дело в другом. Понимаешь…
— Да ты не буксуй, — посоветовал Устименко своим обычным безжалостным голосом, — не стесняйся. Не тушуйся, как некоторые выражаются. Режь «с озорной хитринкой в лучистом взгляде», как ты в очерках пишешь…
— Понимаешь, — сказал Губин, — неприятная довольно история. Тут я одного субчика разрисовал в газете, выдал ему что положено, а он по нечаянности в себя выстрелил, разрядилось ружье, что ли? Ну, доброжелателей у меня, сам знаешь, полная область, так пустили гнусную сплетню — будто он пошел сознательно на самоубийство. Так вот, по-дружески…
— А он что — по «скорой»?
— Надо думать, по «скорой».
— По «скорой» к нам. Фамилия его как?
— Крахмальников, — почему-то шепотком сказал Губин. — Сволочь редкая, и вы, конечно, хлебнете с ним горя, если не перекинется…
Устименко внимательно посмотрел на Губина.
— Вообще-то следственные органы такими историями занимаются, — задумчиво сказал он. — Впрочем, посмотрим. Позвони вечером…
В больнице Богословский решительно сказал Владимиру Афанасьевичу, что, по его убеждению, Крахмальников стрелялся.
— Жаканом засадил, да как! — даже с некоторой похвалой произнес он. — Там сейчас Штуб сидит. А мне супруга крахмальниковская ночью многие подробности выплакала.
И Николай Евгеньевич рассказал, что Губин не только в местной газете, но выступает и в столичных, особенно по вопросам высокопринципиальным, связанным с суровой критикой некоторых распоясавшихся личностей. Такой именно личностью в Унчанске, на взгляд Губина, оказался «потомок Ионы Крахмальникова, миллионщика и воротилы», «окопавшийся» здесь на ответственном участке культуры, а именно в краеведческом музее. Губин выволок потомка на страницы «Унчанского рабочего» в статье под названием «За ушко да на солнышко», а потом нажаловался на местный либерализм в столичную прессу. Там, в журнальчике, ведающем вопросами различных музеев и самодеятельного искусства, в отделе «Нам пишут» стукнули уже по Унчанску, где такие «монстры», как Крахмальников И. А., «чувствуют себя как рыба в воде». Были еще слова «цинично», «нагло», и про то, что «монстр» Крахмальников, не маскируясь, обделывает свои грязные дела, или что-то в этом роде.
«Монстр», по словам его супруги, засел за опровержения, но несмотря на то, что всем, кто их читал, сразу же становилось ясно, что Крахмальников и не монстр, и не виноват ни в чем, что все это пакость и Бор. Губина надо гнать из печати навечно взашей, Бор. Губина не гнали, опровержений не печатали, а лишь раздражались на Крахмальникова все более и более, вплоть до того момента, когда «Унчанский рабочий» объявил злосчастного директора краеведческого музея не только монстром, но и «агентом чуждой нам идеологии».
Тут бы и конец истории, но Илья Александрович, закаленный неприятностями, не таков был, чтобы признать себя агентом и пойти сдаваться. Порыскав в охотничьих запасах, он отыскал жакан и выстрелил из старой берданки, но с непривычки нажимать спусковой крючок большим пальцем ноги всадил самодельную пулю не в сердце, а в легкое, после чего и был доставлен к Николаю Евгеньевичу.
Сделав, как всегда, все возможное и еще чуточку совершенно невозможного, рискового и даже неправдоподобного, старый доктор выслушал бессвязные рыдания супруги «монстра» Капитолины Капитоновны и — как был, в залитом кровью халате, — телефонным звонком разбудил Штуба — был пятый час утра.
— Приезжал Штуб? — спросил Устименко.
— Непременно. Но только Крахмальников тогда совсем плох был, я Штуба к нему в палату не впустил. Посидел, покурил, супругину версию у меня вызнал и вновь отправился.
Помолчав, Устименко спросил:
— Выходит так, что Губин его, то есть Крахмальникова, на самоубийство и толкнул?
— В том вся и штука, Володечка, что сам-то «монстр» теперь заперся накрепко и всякую попытку самоубийства упорно отрицает. Супруга, говорит, ошибается в романтическую сторону. Нечаянный выстрел, и никакой от этого радости вашему Губину не бывать.
— Почему — вашему?
— Потому что все мы одна шайка-лейка — так сей «потомок миллионщика Ионы Крахмальникова» считает. Нас товарищ Губин в прессе возносил, а его убивал — как же ему о нас располагать?
— А что же он за человек, по-вашему, Крахмальников?
— Человек божий, обшит кожей.
— Я серьезно спрашиваю.
— Ослабевший человек. Вернее, не ослабевший, но наступила такая слабая минута, с каждым случается. Только некоторые эту минуту переступят и плюнут, а другие — вот как товарищ Крахмальников. Теперь-то он доволен, жить захотел, но все-таки не слишком…
— Почему же он стрелялся, если не виноват?
— Ах ты господи, Владимир Афанасьевич, до чего вы все-таки еще младенец. Стрелялся, потому что Губин его на посадку рекомендовал своими «эссе». А сидеть человеку совершенно не к чему, поймите…
Устименко ответил рассеянно:
— Да тут чего ж не понимать…
— То-то, что не вполне понимаете.
Погодя Владимир Афанасьевич зашел в палату к Крахмальникову. Это была девятнадцатая, так сказать особого назначения. В ней преимущественно умирали, отсюда выносить было близко.
Но стрелявший в себя жаканом Крахмальников стараниями и искусством Богословского не только не умирал, а выглядел бойко, даже задиристо. Устименко посидел с ним, поспрашивал о самочувствии, спросил, чего бы Илье Александровичу хотелось.
— Одному гражданину морду набить.
— Какому?
— Вашему другу и почитателю. Который про вас стихотворения в прозе пишет.
— Губину, что ли?
— Допустим, ему. Теперь только это не скоро сделается по причине дурацкого выстрела.
Устименко промолчал.
— Выйду инвалидом? — спросил Крахмальников.
«Еще выйди сначала!» — подумал Владимир Афанасьевич, но сказал бодро: