Литмир - Электронная Библиотека

— Представь, тот самый, — со вздохом подтвердил Губин, когда они встретились в Унчанске после войны. — Оплешивел несколько, обрюзг, но тот самый. Конечно, кому война мачеха, а кому мать родная…

И он со значением поглядел на орденские планки, которых было не так уж мало на устименковском заношенном кителе.

О Варваре он знал больше, чем Устименко. И знал как-то удивительно скрупулезно. Помнил даже фамилию того вояки — Козырев — и однажды ухитрился пить с ним водку в ресторане гостиницы «Москва»…

— Это зачем же тебе? — простодушно удивился Устименко.

— «Хочу все знать»! — названием журнала ответил Борис Эммануилович. — Я любопытный, да к тому же профессия обязывает.

Владимир Афанасьевич взглянул прямо в глаза Губину своим режущим из-под мохнатых ресниц, почти всегда суровым взглядом. Когда-то Варвара сказала, что глазами о враждебные ему глаза он, наверное, высекает искры. Но сейчас искры не получилось: в юности добрые, нынче глаза Губина стали просто студенистыми. Что-то в них пропало, но нечто и новое появилось. Неопределенность, что ли?

— А разве профессия журналиста обязывает копаться в таких делах? — спросил Устименко при первом их свидании. — Вот не знал.

— В каких это «в таких»? — вопросом же ответил Б. Губин. — Варвара Родионовна для меня значит неизмеримо больше, чем ты можешь предположить…

Устименко пожал плечами. Он ненавидел разговоры на эдакие темы. Да и какое ему могло быть дело до того, на что намекал Губин? «Намеки тонкие на то, чего не ведает никто», — как любил говорить Богословский.

Но все-таки неприятно Устименке сделалось, а это, видимо, Губину и надо было.

Потом Борис поинтересовался, не попадалась ли Володе его фамилия в печати.

— Попадалась! — сухо ответил Устименко.

— И как?

— Красиво пишешь, — усмехнулся Владимир Афанасьевич. — До слез. Давеча я прочитал: «И святая святых Богословского — операционная».

— Запомнил! — удивился Губин.

— Мы все запомнили, — продолжал Устименко. — И не только это. Вот еще: «Считавшийся раньше безнадежным больной С. возвратился к жизни, к радости созидательного труда, к пению птиц, к веселому шуму ветра, к счастью созидания. Чудотворцем в белом халате был Богословский». Так?

— Примерно так, — зло розовея, сказал Губин. — А что? Стиль времени!

— Только Салов никогда безнадежным не был, — пояснил Устименко, — а насчет «созидания», так ведь он просто нормальный снабженец.

Такой была их первая беседа. А потом Губин накропал что-то крайне розовое о ходе строительства корпусов больницы, выдумал несуществующую крановщицу Люсю Жирко и уже вредно наврал про сроки, в которые новые здания «гостеприимно распахнут свои двери навстречу…»

Вновь произошел крайне неприятный разговор.

— Послушай, — сказал Губину Устименко, — я, конечно, не сочинитель, но тебе не кажется, что по поводу больницы глупо писать «гостеприимно распахнут свои двери». Что за гости в больнице? И никакой Люси у нас не было, не говоря уже о кранах…

В общем, шаг за шагом, вернее строчку за строчкой, Устименко «зарубил» весь очерк Б. Губина. Тем не менее, хоть и без Люси, очерк появился. «Унчанский рабочий» его напечатал. Главной героиней теперь была Катя Закадычная, про которую Губин написал, что у нее «озорные, с улыбчатой хитринкой глаза», что она полна «дерзких мечтаний» и даже «звенит, как туго натянутая струна». Были и слова — «тепло и участливо», «грустинка», «человеческий уют белых стен», «ежесекундные битвы за человеческие жизни»…

И разумеется, командовал всем В. А. Устименко с «глубоко запавшими, усталыми и думающими глазами», «человечный человек», «скромный и незаметный, но незаменимый».

— Ну как? — спросил Губин.

— Вредно пишешь, — сказал Устименко. — У нас два термометра, а ты расписал черт-те что!

— Юродивый во Христе, — усмехнулся Губин. — Я же тебя поднимаю. Теперь, с этой «мататой», — он хлопнул по очерку ладонью, — можешь требовать что угодно, хоть у самого Золотухина. Все двери перед тобой откроются.

Самым же удивительным было то, что сентиментальная стряпня Губина нравилась всем, особенно Вере, ухитрившейся даже всплакнуть над очерком, в котором прославлялись «добрые и мудрые» руки Богословского. Сам же Николай Евгеньевич в этом очерке «дважды в день», а то и «трижды и четырежды», якобы умирал и возрождался вместе со всеми теми, кого он оперировал и, следовательно, «возвращал в шумную и сверкающую жизнь».

— Эк ведь писака куда хватил! — возмутился Устименко. — Что бы с Николаем Евгеньевичем было, если бы он действительно при своем здоровье еще по-губински и умирал и возрождался от каждой грыжи или аппендэктомии.

— Всякий хирург умирает и возрождается, — сказала Вера Николаевна. — Процесс этот подсознателен, согласна, но если ты оперируешь…

— И ты тоже умирала и возрождалась? — резко повернувшись к жене, спросил Устименко. — А? И Любовь Николаевна?

Она не ответила: трудно было ему отвечать, когда он смотрел вот так — прямо и требовательно. Люба печально улыбнулась.

— Удивительнее всего, что именно врачи твоего склада любят эдакое вранье, — сказал он задумчиво. — Как это объяснить?

Вера Николаевна спросила:

— Чего же ты от него хочешь?

— Написал бы про термометры, — буркнул Устименко. — Интересно, как бы он умирал и возрождался без термометров. Журналистика должна помогать, а не заходиться от восторгов, да еще истерических…

— Ты всегда все видишь в черном цвете, Володечка, — ласково сказала она и уткнулась в роман, но тотчас же, рассердившись, добавила: — Элементарно — эти статьи, очерки, то, что Борис Эммануилович называет «эссе», — про тебя, про твой будничный, постоянный героизм. Ты герой! Прославляются твои усилия, твои дела, твоя энергия, а ты капризничаешь…

Губин бывал и дома у них — зазывала Вера Николаевна. Не без удивления слушал Устименко, как Губин пел песни, аккомпанируя себе на гитаре, не без удивления глядел, как бойко целует он ручки хорошеньким и увиливает от того, чтобы поцеловать руку старухе, не без робкой почтительности приглядывался к тому, как Борька Губин стаканами пьет водку. Умел тот и рассказать нечто к случаю, посмешить, умел и трогательное поднести так, что слушатели задумывались и говорили:

— Да, удивительно…

— Человек по природе своей — добр.

— Правильно сказал Горький: «Человек рожден для счастья, как птица для полета…»

Но Губин и тут находился, да так, чтобы никого не обидеть, но и себя показать…

— Удивительно, как все эту фразу приписывают Горькому. Действительно, совершенно горьковские слова. А написал их Короленко — странно, правда?

Случалось, что он читал стихи, вероятнее всего — собственного производства. Устименко отмечал про себя, что все они очень длинные. И еще замечал, что там, среди описаний того, как все вокруг распрекрасно, не притаилось решительно никакой мысли. Это свое наблюдение он однажды со свойственной ему сокрушительной неловкостью и высказал, вернее даже брякнул. Но Губин нисколько не обиделся.

— Ты, мой друг, в поэзии никогда ничего не смыслил, — сказал Губин, — еще в наши школьные годы к искусству ты был абсолютно глух и слеп. Так-то, мое дитя…

— А вот этот ваш, который сочиняет такие вирши, — он понимает? — спросила Люба звонким голосом. — Вы уверены?

Вера толкнула сестру локтем и предложила гостям выпить за поэзию, а Борис, благодарно кивнув, словно он и был поэзией, сильно запел старинный романс:

Ах, покиньте меня,

Разлюбите меня

Вы, надежды, мечты золотые!

Мне уж с вами не жить,

Мне вас не с кем делить —

Я один, а кругом все чужие…

Люба смотрела на Губина внимательно, прищурившись, а в глубине ее зрачков подрагивали злые, даже яростные огоньки, и Устименко вдруг подумал, что сестра его жены решительно все понимает и, пожалуй, союзница ему в жизни.

Гитара издавала низкие, стонущие звуки, гости завороженно слушали:

Много мук вызнал я,

Был и друг у меня,

69
{"b":"10104","o":1}