А чужой деревенский врач, косолапый эскулап, хвативший и грязи проселочных дорог, и военного лиха до самого Берлина, и всего того, что испытал Богословский, хмурясь от сдерживаемых рыданий, наполнявших кабинет, от собственной неловкости и неуклюжести, осторожно сложил на груди Николая Евгеньевича его прекрасные, переделавшие столько дела, могучие, умелые, поросшие пухом руки.
Руки с коротко подрезанными ногтями, с истончившейся от постоянного мытья кожей, усталые, измученные и в то же время никогда не сдававшиеся руки.
Еще молодые руки старого человека, молодые, наверное потому, что он никогда не холил их, и не лелеял, и не давал им роздыха.
Руки, которыми можно было еще и должно «вытаскивать» людей из-за того порога, куда нынче ушел навечно он сам, Николай Евгеньевич Богословский.
Руки, которые могли учить еще долго, руки мастера, созидателя и делателя.
Руки великого рабочего.
Руки, которые работали бы еще долго, если бы не бочонок вина.
— Тридцать шесть тысяч операций, — тихо сказала Беллочка. — Он сам сегодня рассказывал. И шутил даже: «В округлых цифрах…»
Бочком Евгений Родионович вышел из своего кабинета в приемную. Прочитал несколько раз объявление о том, что «у нас не курят», и сказал Инне Матвеевне, которая почему-то тоже очутилась здесь — бледная, вздрагивающая, погибающая от страха и от горя:
— Вот так. Жил человек и нету. И какой человек: тридцать шесть тысяч операций. Даже если он по-стариковски преувеличивал…
— Какая разница! — воскликнула Инна Матвеевна.
Он взглянул на нее безглазо — очками.
— Мы имели в виду предложить ему совместительство, — услышала она, — понимаете вы? Мы беседовали с ним о том, чтобы он взял на себя еще и должность главного хирурга области. Мы хотели заменить Нечитайлу, потому что…
Дверь широко распахнулась, вошли санитары с носилками, дальше, в своей флотской шинели, оскальзываясь палкой по паркету, словно слепой, шел Устименко. Откуда-то хлестанул сквозняк.
— Если бы я мог ему помочь, я бы отдал полжизни, — срывающимся голосом, тихо сказал Евгений. — Понимаете? Но чему мы можем помочь? Только тому, что с нами покончат?
Она молчала.
— Не только со мной, но и с вами, — ровным голосом добавил Евгений. — Вы кадровичка, и вы при сем присутствовали, даже если от всего отопретесь. Свидетели есть. А уж я вас не пощажу, нет, и не просите.
Опять она ничего не ответила.
— Пойдемте туда, неудобно! — велел он.
Устименко в это время пытался открыть вторую створку дверей из кабинета Степанова в приемную. Два могучих санитара ждали — Николай Евгеньевич был покрыт простыней.
— Так не открыть, — негромко сказал Евгений Родионович, — там наверху есть такая штучка. Шпингалет. Слышишь, Володя?
КАК ЖИВЕТСЯ КРОЛИКУ
Земсков дремал, лежа на боку. Источенное недугом, его лицо было совершенно того же цвета, что и желтоватая наволочка, но дыхание показалось Устименке легким, а пульс был хорошего наполнения, даже удивительный для того состояния, в котором пребывал Платон так бесконечно долго.
— Это вы? — шелестящим голосом осведомился Земсков.
— Я-то я, а вот кто я?
— Все проверяете, — серьезно и с трудом, но четко произнес Земсков. — Вы — Устименко Владимир Афанасьевич…
Он передохнул слегка.
— Племянник… Аглаи Петровны… Говорить еще?
Глаза его блеснули довольством, даже счастьем.
— Помолчим, — сказал Устименко.
«Первое чудо Саиняна, — почти с завистью думал он, вглядываясь в Земскова, который, утомившись, вновь закрыл глаза. — Легко ли? Горб, чудовищное истощение нервной системы, почти труп — и вот говорит, размышляет, читает. Сколько сил понадобилось Вагаршаку, сколько писем и телеграмм он разослал во все концы Советского Союза, сколько своих небогатых денег потратил на бесконечные разговоры по междугородным телефонам, и вот Земсков уже даже ходит, пишет, вспоминает, помнит. А Вагаршак, никогда не успевающий толком постричься, исхитряется бывать у Земскова даже ночью. Откуда это? Может быть, в нем и правда вечная жизнь Ашхен Ованесовны? Но ведь это даже не ее кровь?»
Платон вновь пошевелился, потянулся.
— В доме инвалидов, или как его… назывался…
Он всегда тревожился, вспоминая названия, — хотел быть точным, сказывалась привычка к подполью, всегдашнее напряжение тех военных лет.
— Неважно…
— Но ее я помню. Варвара Родионовна Степанова, это нам санитар сказал — дядя… дядя Саша… Она к нам приходила, геолог, так?
— Так, — сказал Устименко, — совершенно правильно.
Земсков глядел на него с торжеством: он всегда так глядел, когда не сомневался в себе.
— И здесь бывала Варвара Родионовна. Но перестала. Почему?
— Она же геолог, наверное в экспедиции.
— Возможно. А почему она там бывала? Зачем ей, молодой и здоровой? Вы-то понимаете, что такое мы все вместе, такие, как я?
Он вновь ужасно устал и даже задохнулся.
— Варвара Родионовна тоже понимает, — негромко сказал Устименко, — она войну прошла медиком.
Платон вздохнул, как бы соглашаясь. Больные в палате спали, был тихий час после обеда. А Устименко с Земсковым говорили так тихо, что никто их не слышал.
— И Аглая Петровна приехала, — опять зашелестел Земсков, — тоже навестила. Вот встану окончательно на ноги, напишу в правительство о ее подвигах. Лично товарищу Сталину напишу. Я-то знаю, все знаю. Где она сейчас?
— Отдыхать собирается…
— Что ж все отдыхать!.. Сколько с войны прошло — все отдыхает. Такому человеку работать надо, руководить нынче, а не отдыхать. Ежели мы все отдыхать станем, кому работать?
— Успеется, — со скрытой горечью сказал Устименко. — Куда вам торопиться? Вы ребята-молодцы, поработали, можете и на печи поваляться…
Помолчали.
Потом Земсков спросил:
— А почему это доктор Саинян говорит, что он тут вовсе ни при чем? А будто ленинградский профессор, знаменитый какой-то… Не понять — приезжал сюда этот самый профессор?
Нет, Саинян с ним переписывался про вас. Рентгеновские снимки ему посылал. Ну, тот и советовал…
— Это ж надо! — удивился Платон. — Замечательные какие личности в нашей стране живут. Как фамилия-то профессору?
— Бабчин, — сказал Устименко. — Исаак Савельевич.
— Вот-вот. И с именем-отчеством напишу письмо. А как обращаться надо: «Товарищ профессор» и дальше уже имя-отчество — И. С.?
— Это как на душу ляжет, — сказал Устименко, — тут не присоветуешь. Он уже в курсе того, что все удачно и хорошо. Саинян с ним все время переписывается…
— Сам лично профессор и пишет? Или там штат у него — секретари, порученцы, адъютант?
Устименко улыбнулся.
— Хлопот из-за хренового осколка, это ужас! — сказал Земсков. — Даже неудобно…
Потом Устименко заглянул к Пузыреву, заглянул, как сделал бы это Богословский, несмотря на чудовищную тяжесть таких посещений. Заглянул, несмотря на то, что уже миновал палату, в которой доживал свою жизнь бывший гвардии капитан. Заглянул, несмотря на то, что сам едва держался на ногах.
— Ну и что, — сказал он Пузыреву, — что особенного, если болит? Не может не болеть после такой операции! Представляете себе, темный вы человек, сколько вам вырезали? Главное, что обсеменения нет, все чистенько вокруг. «Болит!» — передразнил он. — Терпеть надо, ничего не поделаешь. Вам и Богословский толковал, что не враз пройдет…
Пузырев неподвижно смотрел на Устименку. Но в глазах его уже не было того нестерпимо тоскующего выражения, смешанного с ужасом, которое Владимир Афанасьевич заметил, открывая дверь. Наоборот, Пузырев казался теперь немного сконфуженным.
— Бывшая завнаробразом меня навестила, — сказал он, словно бы уводя разговор на другую тему. — Смешно, право. Я босяк был в школьные годы, шпана ужасная. Исключали трижды из средней школы. При ее помощи только и закончил свое небогатое образование. Устименко тоже, как вы. Не родственница вам?
— Некоторым образом.
— Я так и подумал, — сказал Пузырев, кривясь от боли и стесняясь того, что ему больно. — Еще помню, как она, то есть родственница ваша, маму мою покойницу утешала, — дескать, Валерий Чкалов вроде бы не был примерным мальчиком в далеком детстве. А мама сказала, что вряд ли педагогичны такие примеры…