— Надо посмотреть, — сказал, поднимаясь, Ожогин, — неудобно, многие товарищи уже видели, большую зарядку получили.
…В тюремной больничке, у печки, Штюрмерша вылизывала большую кастрюлю. Россолимо-Аграксина задумчиво жевала печеную картошку. Руф Петрович в своем кабинетике тоже ел, его девизом было «не теряться» и еще: «три к носу — все пройдет!» Он и не терялся с казенной пищей, заглатывал ее впрок, ни на что хорошее не надеясь. И при этом запирался на задвижку.
Однако на стук открывал с полным ртом, что его и выдавало.
— Как Устименко? — осведомился Гнетов.
— А обыкновенно — панует, как графиня, — ответил Ехлаков. — Лежит, песни ей поют. Санаторий. Как есть санаторий.
Он с трудом, не дожевав, проглотил, от усилия даже слезы выступили на его глазах.
— Вполне можно выписывать на тюремное содержание, — добавил он, предполагая, что именно такого заявления и ждет от него ненавистный ему старший лейтенант с «вареной мордой».
Но Гнетов, как всегда, грубо его оборвал:
— Вас не спрашивают насчет выписки.
— Ясно! — двигая кадыком, согласился Руф. Пища все-таки подзастряла даже в его натренированном пищеводе. И ему очень хотелось, чтобы старший лейтенант поскорее отсюда ушел.
— Этапировать ее, без вреда здоровью, можно?
— Вполне.
— Напишите справку, я зайду позже.
— Сделаю, — наконец проглотив свою жвачку, произнес Ехлаков, — моментально…
Аглая Петровна лежала, укрывшись до подбородка одеялом, читала Сталина, кажется об оппозиции. Гнетов поздоровался, она ответила сдержанно и все-таки совсем иначе, чем ответила раньше, ответила не враждебно-сдержанно, а почти дружески, но все-таки официально.
Рядом воровки, как обычно, пели, но нынче негромко: Зина заводила каждый куплет повыше — пожалостнее, Зоя вторила почти контральто, ее специальностью было рвать душу.
— Вы давно видели товарища Сталина? — спросила вдруг Аглая Петровна и твердо своими чуть косыми глазами взглянула в лицо старшему лейтенанту. — Когда вы видели товарища Сталина в последний раз? Скажите мне.
— Я не обманываю вас, Аглая Петровна, — быстро улыбнулся он, — правда, даю слово, меня ЦК не посылал. Поверьте.
Он вынул свои гостинцы и, стыдясь, положил их на одеяло, там, где лежала ее удивительно красивая, тонкая рука.
— Спасибо, — со спокойным достоинством сказала Аглая Петровна и сразу же закусила яблоко. В черных глазах ее мелькнуло детски счастливое выражение, она даже приопустила веки, смутившись, что он видит, как ей вкусно, и добавила, пережевывая: — Черт знает как давно я не ела яблок.
Гнетов хотел сообщить ей, что скоро она будет есть этих яблок сколько захочет, но побоялся. И едва осведомился о здоровье, как Руф вызвал его к телефону.
— Свирельников, — сказал в трубке голос полковника. — Ты вот чего, Гнетов, ты давай оформляй. Опять Штуб звонит, звонит, понимаешь, и звонит, зачем мы эту даму задерживаем. И твою кандидатуру утвердил. И нарушение инструкций со спецвагоном на свою ответственность взял. Давай оформляй, поторапливайся, баба с возу — коню легче, или как там в народе говорится. Делай!
Через час Гнетов был уже на вокзале.
Миновав все формальности, он договорился с начальником станции насчет отдельного купе в жестком вагоне на завтра, потому что сегодняшний поезд уже прошел. Но покуда суровый и неприятный старший лейтенант подписывал необходимые бумаги, подошел еще усатый железнодорожник и осведомился:
— Разрешите подсказать?
— Разрешаю, — буркнул Гнетов.
— В этом составе жестких купейных вагонов нету. Только если в мягком.
— Значит, опять всю писанину наново писать?
— Дело не в писанине, дело в оплате, — сказал усатый. — Тут доплату надо наличными произвести.
— Ну и произведу, — вставая, согласился Гнетов.
Возле кинотеатра «Северный» его поджидал Ожогин со своей Соней. От майора попахивало водочкой и чесночком, от Сони — духами. И ожогинская мама, похожая на портреты Чернышевского, тоже была тут — волновалась перед замечательным фильмом.
Наконец они все сели, свет медленно погас, и когда на экране появился Сталин, мама Ожогина первая зааплодировала и сказала сквозь слезы:
— Вот он!
Глава девятая
САЛЮТ НАЦИЙ
Амираджиби лежал на спине. Высохший, истерзанный лечением маленький старичок печально глядел в окно, залитое весенним солнцем. Степанов остановился в дверях, с тоской поглядел на старого друга: куда девался оливковый загар, ровный блеск зрачков, где постоянная улыбка — ленивая и насмешливая, почему Елисбар перестал бриться?
— А вы знаете, Родион Мефодиевич, что такое двадцать тысяч единиц? — внезапно вспылил капитан. — Вы это кушали?
— Зря злишься, — немножко обиделся Степанов. — Ведь и хуже случается с человеком. Например, без ног.
Амираджиби совсем обозлился.
— Ты со мной пришел работу провести? — осведомился он. — Да? Поднять мой упавший дух? Врач вместе с больным сражается с недугом, так? Дорогой, я это слышал. И наизусть запомнил. Дело только в том, что само облучение превращает человека в тряпку. Непонятно? В рогожу, которой вытирают ноги. В ничто. Но докторам некогда заниматься такими пустяками. «От этого не умирают», — так говорят они нашему брату.
Он взглянул на Родиона Мефодиевича, глаза у него были вовсе не злые, а нестерпимо тоскливые. И безнадежные.
— Нет, я не имею претензий, — тихо сказал Елисбар Шабанович, — никаких претензий. Они все со мной стараются, но они не знают, совершенно ничего не знают. Никто не знает. Даже профессор Щукин не знает. Он говорит: «Пройдет». Или иначе: «Пройдет со временем, может быть несколько позже». Еще они все советуют побольше есть мясного.
— Это все потому, что без соседа скучаешь, — сказал Степанов, чтобы перевести беседу на другую тему. — Он тебя развлекал, веселил, молодой, а мы что да кто? Мы, Елисбар, старики!
— Старики разные бывают! — буркнул Амираджиби. — А я такой старик, что сам себе противен. И всем противен! Даже Варвара Родионовна — слишком терпеливая, большой доброты человек, а со мной десяти минут не выдерживает. И сам понимаю — надо себя в руки взять, а не могу…
Он ни о чем не мог говорить, кроме как о себе. Ему ничего не было интересно сейчас, кроме своего состояния, того развала сил, в которое его повергло проклятое облучение. И опять с нарастающим раздражением он заговорил о том, что Устименко и в Киеве интересовался возможностями излечения Амираджиби, и в Москву писал, и в каких-то народных средствах копался — ничего. Так и заявил, вот на этом стуле сидя, на котором нынче Степанов расположился: «Ни черта тут наука не смыслит!» А Богословский только кивнул.
— Выпишусь, подыхать уеду, — заключил капитан свою горькую речь. — Так невозможно жить. Вернусь к своему морю, буду в бинокль на суда смотреть, веселее время пройдет…
Степанов поднялся, он терпеть не мог такие душевные распады-развалы. А понять не мог, что развалившийся капитан ни в чем не повинен — повинно одно лишь лечение.
— Значит, так, — произнес адмирал. — Выпишешься — прямо ко мне. Мы с тобой это дело отметим. У меня дом богатый, приусадебный участок — что парк культуры и отдыха. Стариковским делом в садике покопаемся.
И совсем тихо добавил:
— Надежда есть, что Аглая Петровна в скором времени возвратится. Володька, вернее, Владимир Афанасьевич, со здешним, Штубом, имел беседу, тот обнадежил.
Бледное лицо Степанова еще более побледнело, он вздохнул, пообещал, что станет навещать, и вышел, спиной чувствуя горестный взгляд старого друга. Евгений Родионович, сидя рядом с шофером, уже поджидал отца в казенном автомобиле, с хлопотливым выражением читая газету. Варвара завернула ноги Степанова в одеяло, автомобиль осторожно двинулся вперед.
— Я только тебя докину и сразу дальше, — предупредил Евгений, складывая «Известия», — уж ты не обижайся. Завтрак подготовлен, согласно моим указаниям, на самом высшем уровне. А вечер целиком и полностью проведем вместе…