Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Лукашевич ответил, что не спит.

– Да уж что там… Засыпаете, – сказал Тимохин. – Ладно, спите. Выспимся, а завтра за него возьмемся. Может быть, еще и обойдется? А?

– Нет, не думаю, – тихо ответил Лукашевич.

– Лицо?

– Да уж лицо типическое. Лицо для демонстрации студентам… Ну, спокойной ночи.

И Лукашевич так повернулся на диване, что пружины сначала затрещали, а потом вдруг диван сразу сделался ниже и шире.

Когда все кончилось, они втроем – Тимохин, Лукашевич и Левин – сели в ординаторской вокруг письменного стола. Часы пробили два. Больше молчать было немыслимо.

Но и говорить тоже было очень трудно.

– Итак? – спросил Левин. Лукашевич взглянул на него и отвернулся. Тимохин кряхтел.

– Я не ребенок, – сказал Александр Маркович, – и не барышня. Я – старый врач, мои дорогие друзья, у меня есть некоторый жизненный и врачебный опыт.

Может быть, со мною стоит разговаривать совершенно откровенно?

Тимохин еще раз крякнул. Лукашевич все покачивал ногою.

– Мы настаиваем на операции, – сурово взглянув на Левина, сказал Тимохин. – Мы не видим причин отказываться от операции. Кроме того, нам кажется, Александр Маркович, что, отказываясь от операции, вы некоторым образом уподобляетесь тому старорежимному фельдшеру, который был искренне уверен в том, что никакого пульса вообще нет.

Левин снял очки, протер их и невесело улыбнулся: было видно, как дрожат его руки. И Тимохин и Лукашевич тоже смотрели на его руки. Левин быстро надел очки и спрятал руки под стол. Дрожь постепенно прошла. И холод в спине тоже прошел. В сущности, перед ними он мог быть откровенен, он мог не скрывать, как вдруг ему стало страшно, и какая-то черта отделила его от всех тех, у которых есть будущее. В эти минуты у него не стало будущего. Пусть они потерпят немного, он соберется с силами. А пока они все немного помолчат.

И они молчали. Они не говорили вздора, не лезли в душу, не хлопали по спине. Лукашевич заинтересовался картой, переставил два флажка вперед, поближе к Берлину. Тимохин мелко писал в записной книжке. Потом, пока Левин ходил как бы по делу к себе в отделение, Тимохин вызвал главную базу и, закрывая трубку рукою, сказал Харламову:

– Да, именно так. Нет, рентгенограмма совершенно подтверждает. Ясный дефект заполнения. Очень бы хотелось. Сразу после моего возвращения. Состояние? Ну какое может быть у врача состояние? Разумеется, скверное. Да, это возможно. Пройдет некоторое время, и потребность жить и верить победит. Абсолютно…

В это время вошел Левин. Тимохин скосил на него один глаз и круто перевел разговор с Харламовым на московские дела.

Принесли обед. К этому времени Левин уже собрался с силами. Только изредка он отвечал не вполне точно. Руки у него больше не дрожали, выражение лица стало твердым, а когда Лукашевич осторожно сострил, он улыбнулся.

За сладким позвонил телефон. Оперативный вежливый голос сообщил: через два часа самолет уходит на Москву, места для профессоров имеются.

– Я вас отправлю в «санитарке», – сказал Левин, – вы ничего не будете иметь против?

Полковники ничего не имели против. Лукашевич, страстный любитель живописи, уже рассказывал Тимохину о судьбе некоторых полотен. О картинах он говорил, прижимая обе руки к сердцу, словно дурной актер, но голос у него вздрагивал и в глазах было умоляющее выражение.

– Знаменитая композиция Тулуз-Лотрека, знаете, с «Обжорой», – рассказывал он, – когда художник умер, стала ходить буквально по рукам. Один кретин-покупатель разрезал ее на кусочки – думал, что так легче и выгоднее будет ее продать. Боже мой, боже мой, нигде людская тупость, свинство и подлость буржуазного общества так не видны, как в истории живописи. Вот вы усмехаетесь, а я говорю на основании неопровержимых фактов: когда Гоген возвратился с Таити и предложил в дар, бесплатно, ну просто в подарок Люксембургскому музею свою "Девственницу с ребенком" – музей отказался. Представляете? Просто отказался…

– Да вы не горячитесь! – сказал Тимохин морщась, но было видно, что и ему слушать Лукашевича тяжело и трудно.

А Лукашевич говорил о том, что когда читаешь историю живописи, то может показаться, будто все в ней происходило разумно, но это совсем не так: история живописи – это история мучений гениев, которых не признавали при жизни, это история унижений, отчаяния, мужества, история торжествующей пошлости и властвующих дураков.

– Ведь этому поверить немыслимо, – жаловался он, и в глазах его виделось отчаяние, – ведь это просто немыслимо. Один коллекционер умирал и завещал тому же Люксембургскому музею семнадцать полотен – все самое милое его сердцу, так? И, можете себе представить, этот музей отказался от картин Ренуара, Сислея, Сезанна, Мане. Они не взяли, эти подлецы, это им не подошло.

– Если покопаться в истории науки, то там немало эпизодов в этом же духе, перебил Левин. – Власть имущие и воображающие себя знатоками всех ценностей, созданных человеческим умом, очень любят что-либо запрещать или, наоборот, награждать за несуществующие открытия. Помните, как Николай Первый ввел повсюду атомистические аптечки жулика Мандта, и если бы не смерть царя Палкина, эти аптечки в приказном порядке попали бы защитникам Севастополя…

– Они и попали туда, – подтвердил Тимохин, – только поздно, после смерти Николая. Об этом, кажется, написано у Пирогова.

Он посмотрел на часы и поднялся. Встал и Лукашевич. Александр Маркович проводил их до машины и пожелал им счастливого пути. И у Тимохина и у Лукашевича было что-то настороженное в лицах, они ждали еще вопросов Левина по поводу будущей операции, но вопросов больше не было.

Они ждали до того мгновения, пока Левин снаружи не захлопнул дверцу. И только тогда переглянулись. «Санитарка», покачиваясь и скрипя, мчалась к аэродрому.

– Ну что? – спросил Лукашевич. – Вы знаете, он даже слушал то, что я говорил о живописи…

– Да, я заметил, – блеснув глазами в полутьме машины, ответил Тимохин. – Просто блистательно. В эти же мгновения люди просто теряют лицо, понимаете?

– Угу! – сказал Лукашевич и спросил:-А что Харламов?

Тимохин не ответил, задумавшись. И молчал до самого аэродрома. Только в самолете, когда уже заревели винты, крикнул в ухо Лукашевичу:

– Вернемся и будем его оперировать. Непременно.

– Обязательно! – согласился Лукашевич.

Санитарная машина с полковниками ушла, и Левин вернулся в госпиталь. Все спокойнее и спокойнее делалось ему на сердце. В сущности, он и раньше предполагал об этом диагнозе и думал о нем. Ничего неожиданного не произошло. Просто его предположения подтвердились. Случилось то, что он предполагал. Проклятая тяжесть под ложечкой, отвратительное ощущение постороннего тела в желудке – вот что оно такое. И опять, как давеча перед обедом, ему стало страшно до того, что потемнело в глазах. Он остановился в коридоре: да, страх. Не смерть, а страх ее – вот с чем ему надобно сейчас воевать. Страх близкой и неотвратимой смерти – вот что омерзительно. Гнусная сосредоточенность на мысли о смерти – вот что надвигается на него. Одиночество перед лицом смерти. Пустота за нею. Лопух, который из него вырастет, он где-то читал об этом, и в студенческие годы они часто кричали о лопухе и еще о чем-то в этом роде. Ах, как они кричали и спорили, и как далеко от них была сама смерть, как не понимали они все, что она такое. Что же делать?

Он все еще стоял в коридоре.

Жакомбай смотрел па него.

Анжелика понесла какую-то пробирку, заткнутую ватой, и тоже взглянула на него.

Ольга Ивановна спросила насчет глюкозы, он кивнул головой.

И тотчас же испугался по-настоящему первый раз за этот день.

Он ответил Ольге Ивановне на вопрос, который не мог повторить. Он кивнул, не зная для чего. Он начал бессмысленную жизнь, думая, что он нужен тут, в своем отделении, своим раненым, своим сослуживцам. А он, такой, никому не нужен. Живя так, он уже не существует.

– Ольга Ивановна! – крикнул он.

28
{"b":"10101","o":1}