– Разрешите на этом наше торжественное заседание считать закрытым, – произнес картавя Павел Сергеевич. – Теперь в жизнь, молодые люди!
– М-да-а, – сказал Огурцов, потирая затылок. – Это верно Петр Первый отметил: служить – так не картавить, а картавить – так не служить. Значит, всё?
– Почему всё? – угрюмо возразил Устименко. – Это только начало!
Актовый зал опустел. Тетя Сима, уборщица, гремя скамейками, начала мыть пол шваброй. Пыч сидел на подоконнике, перелистывая заношенную общую тетрадь.
– Вот нашел, – сказал он, – постольку, поскольку с нами поступлено по-хамски, мы сами произнесли клятву.
Нюся сразу же испугалась. Она была аккуратная девочка и очень не любила непонятные слова, резкие фразы, неожиданные поступки.
– Новости! – подняв брови, удивилась она. – Какую еще клятву?
Пыч подумал, вздохнул, спросил:
– А тебе и поклясться страшно, Нюся? Думаешь, мы масоны?
Нюся на всякий случай махнула рукой и ушла из актового зала. Простучали ее каблучки, запахло хорошими духами, и Нюся исчезла, похваливая себя за то, что, как всегда, она оказалась умницей.
– Вот у меня давно выписано в тетрадку, – произнес Старик. – Давайте, если начальство не додумалось, сами сделаем. Оно, конечно, в общем-то устарело, но что-то тут есть.
Спрыгнув с подоконника, он велел строгим, командирским голосом:
– Будете повторять за мной. Это, видите ли, уважаемые коллеги, старое «факультетское обещание», по слухам одобренное самим дедом Гиппократом. Повторяйте!
И Пыч стал читать:
– «Принимая с глубокой признательностью даруемые мне наукой права врача и постигая всю важность обязанностей, возлагаемых на меня сим званием…»
– …сим званием! – громко, дрогнувшими голосами произнесли все шестеро молодых врачей.
– «…я даю обещание в течение всей своей жизни ничем не помрачать чести сословия, в которое нынче вступаю…»
У Пыча, у Старика Пыча, у самого железного человека на курсе, вдруг что-то пискнуло в горле, он отер слезу и передал бумагу Огурцову. А тетя Сима, уборщица, известная в институте своей ненавистью к студентам, уже толкала их по ногам шваброй и сердилась:
– Уходи отсюда, сколько надо просить…
– Брысь! – бешеным голосом гаркнул Старик. Но настроение было уже сорвано, Гиппократову клятву читать никому не хотелось.
– Ладно, все! – сказал Пыч. – Будем считать инцидент испорченным. Вырасту большой, попомню захватывающую и трогательную картину нашего выпуска. Был бы Полунин жив, он бы им показал.
– В отношении трехпалого свиста, как выражался товарищ Маяковский? – спросил Огурцов.
– Еще шваброй по ногам бьет! – жалостно сказал Старик. – Я не хвост собачий, я врач с дипломом, хотите покажу?
На лестнице всем стало уже смешно.
В парк Володя пошел один. И не для того, чтобы попрощаться со зданиями клиник – он нисколько не был сентиментален, – а просто, чтобы посидеть немного и прийти в себя. Все-таки очень он устал за эти дни. Но едва он свернул в кленовую аллею, как напоролся на Ганичева. Пройти мимо было уже невозможно, а разговаривать очень не хотелось, тем более, что Володя отлично знал, о чем станет говорить патологоанатом.
– Получили диплом?
– Получил.
– Красиво все было?
– Как в сказке, – грустно сказал Володя.
– У нас в институте это умеют! – согласился Ганичев. – Наплевать в душу в лучший день жизни молодого человека – это они мастаки.
– А вы? – неожиданно сгрубил Володя.
– Что я?
– А вы почему там не были? Вас боятся и уважают. При вас бы никому не наплевали в душу. Почему же вы сидите здесь на лавочке?
– Послушайте, Устименко! – обозлился Ганичев. – Вы понимаете, что вы говорите? Я старый человек, я устал, там душно…
– Полунин с его больным сердцем там бы непременно был, – грубо прервал Ганичева Володя. – А насчет старости и усталости, извините, но мне это неприятно слушать, Федор Владимирович. Помните, как Полунин говорил, что величайший враг науки, прогресса, цивилизации и просто врачебного ремесла – вялость. А теперь вы, друг Полунина, проповедуете эту самую вялость. Ах, да что…
Он махнул рукой.
– Ладно, черт с вами, – виноватым, но обиженным голосом сказал Ганичев. – Молодежь – народ безжалостный.
– А вам жалость нужна? Не рано ли?
Теперь они глядели друг другу в глаза.
– Ваш пожарный старик Скрипнюк, о котором вы так трогательно мне рассказывали, – произнес Володя, – жалости, наверное, не просил. И не о том я, – с тоской и болью заговорил он, – поверьте, не обижайтесь, а о другом – почему так много людей судят, злятся, а сами сидят вот на лавочке, вместо того, чтобы бороться с тем, на что они злятся и что судят? Объясните мне.
Его печальные глаза внимательно вглядывались в ганичевские. И Федор Владимирович не выдержал, отвернулся…
– В конце концов, вы правы, – сказал он мягко, – не во всем, разумеется, но в некоторых частностях. Впрочем, я вас остановил не для того, чтобы узнать ваша мнение о моей особе. Мне нужен ответ: остаетесь вы у меня на кафедре или нет.
– Конечно, нет!
– Прекрасно! Ну, а если бы Полунин был жив, вы бы остались у него?
– И у него не остался бы, – подумав, ответил Устименко. – Лет через пять я бы, может быть, к нему приехал…
– Соизволили бы?
– Соизволил бы.
– Но почему?
– И вы, и он учили нас другому.
– Нас! – воскликнул Ганичев. – Вас в расширительном смысле, а не вас лично.
– Сергей Иванович Спасокукоцкий был в свое время земским врачом, – сердито отрывая слова, заговорил Володя, – и вы сами нам о нем рассказывали. И сами доказывали, что глубокие практические корни его научных устремлений произрастают и по нынешнее время с тех самых пор, когда он был земским врачом. Именно вы нам говорили о многогранности научных интересов Спасокукоцкого, о глубине проникновения в сущность проблемы – э, да что я вам ваши же слова повторяю…
– Наука, – нудным голосом заговорил Ганичев, но Володя не слушал его: он понимал, что Федор Владимирович хочет ему добра, но хочет и себе ученика. А он, Устименко, не хотел быть ничьим учеником, он хотел делать дело.
И, не слушая, он пережидал, пока выскажется Ганичев, наслаждался тишиной, тем, что нынче никуда не надо спешить, теплым, радужным, душистым светом солнечных пятен, радовался, глядя на смешного, плешивого воробья-забияку, боком наступающего на целую стайку своих собратьев.
– И это все для того, чтобы потом у вас выспрашивать тему для диссертации? – спросил Устименко, когда Ганичев кончил свою речь.
– Но вы же не станете выспрашивать? Вы сами отыщете!
– Зачем же мне отыскивать, Федор Владимирович, если у меня нет для этого никакой внутренней потребности. Спасокукоцкий для скелетного вытяжения сам смастерил скобы с барашками от коньков и спицами из струны рояля. Я не знаю – научная это деятельность или нет, но она продиктована живой потребностью дела, а не желанием иметь степень. Или мытье рук нашатырным спиртом, или желобоватые зажимы для желудка, или, в конце концов, вопросы переливания крови. И то, что под его руководством делается, идет от требований жизни клиники, а клиника у него всегда связана с молодостью, с земской больницей. Разве неправ я? Или возьмите Пирогова. Всем известно, что он жестко относился ко всяким вымученным диссертациям и к ученым-гомункулусам. А Руднев – очень легко и доброжелательно. Так я лично за Пирогова. Незачем плодить искусственных научных деятелей. И дорого, и науке вредно, и делу неполезно. Так я лично считаю и думаю.
– А кто вы такой, чтобы считать или не считать, лично думать или лично не думать! – совсем рассердился и расстроился Ганичев. – Кто вы, объясните мне?
– Дипломированный врач.
– Нескромно, Устименко.
– А почему мне нужно считать, что скромность моем деле – хорошая штука? Вот приеду в глушь, в дыру, и буду до того скромным, что по каждому случаю стану при помощи санитарной авиации вызывать консультанта. Так?
Ганичев потянулся, зевнул, вздохнул: