– Я очень попрошу вас…
Были и конфузы. Однажды тетка, которую он лечил в амбулатории от мастита, подстерегла его на лавочке возле выхода из больницы и, протягивая чистенькое новенькое лукошко, сказала:
– Вот тебе, Володечка, медку сотового. Покушай в свое удовольствие. Уж очень хорошо ты, спасибо тебе, деточка, вылечил меня. Здесь и огурчики еще махонькие, и помидорчики, и репочка сладкая.
– Кто? – не понял Володя, держа в руке лукошко.
– Да ты, ты, Владимир Афанасьевич, тебе благодарность я принесла.
– Вы что, Антонова, с ума сошли? – багровея, спросил Устименко.
Тетка махнула на него рукой и быстро пошла к коновязи возле амбулатории. Володя постоял, потом, щелкая своими растоптанными сандалиями, погнался за Антоновой.
– Вы не смеете! – кричал он, подбегая к подводе. – Я не позволю, я вас привлеку…
И еще долго потом ему было стыдно своих собственных глупых воплей, угроз и стыдно вспоминать доброе, испуганное лицо Антоновой. В другой раз хитрый мужичонка с кривым ртом, по кличке Козодой, попросил у Володи по секрету шесть рублей.
– Для чего? – спросил Устименко.
– А какой ноне день? – осведомился Козодой.
– День – пятница.
– Какого святого, я спрашиваю тебя, товарищ дорогой, наш распрекрасный доктор?
Про святого Володя не знал, разговаривать ему было некогда, и деньги Козодой получил. К вечеру проклятый кладовщик с пристани оказался пьяным, Богословский произвел строгое расследование, и виновным оказался Володя. Козодой поклялся, что для празднования именин он получил от доктора Устименки потребную сумму денег. Володе влетело.
– Ты уж прости, – сказал ему погодя Козодой. – Пристал главный с ножом к горлу – кто да кто. Я, человек весь как на ладошке, уважил Николая Евгеньевича, открылся, на тебя показал…
В амбулатории, на обходах, в перевязочной Богословский учил Володю:
– Немец Бир выразился в свое время очень грубо, но правильно: «От частого оперирования глупеют». Надо сначала подумать, как мне вылечить этого человека, а не какое оперативное вмешательство тут предложить. Операция должна быть категорически необходима.
В другой раз Богословский сказал:
– Послушайте, что это вы с больным будто бы советуетесь? Поймите, больной человек слаб, растерян, устал от страданий, ему нужно, чтобы им руководили, а вы какую-то палату лордов устраиваете.
Однажды, заметив, что Володю разморило от жары и духоты и что он сидит, развалившись на стуле, в амбулатории, Богословский вспылил:
– Заболели?
– Да жарища же…
– Жарища же? – багровея под загаром, гаркнул Богословский. – Идите домой, если так уж сварились. Врач должен быть не отварной говядиной, а энергичным, сильным человеком, которому приятно подчиняться. Вы обязаны быть нравственно богатырем, легендой, сказкой, а не овсяным киселем. Больной должен стараться выздороветь для своего хорошего доктора. Вы еще и своей личностью обязаны действовать, а не только ножом или физиотерапией. Отправляйтесь домой и приходите человеком.
– Я не могу быть легендой! – угрюмо ответил Володя. – Я – Устименко.
– Искупайтесь в Унче и приходите обратно. Поняли?
– Понял! – совсем обиделся Володя.
На следующий день Богословский спросил:
– Вы евангелие когда-нибудь читали?
– Нет! – надуваясь, ответил Володя.
– А я, будучи поповским сыном, естественно, читал. И про вас там есть.
– Про меня? – удивился Володя.
– В евангелии от Луки сказано: «Горе вам, если все говорят вам приятное». Поняли? И еще запомните: мне оперировать самому куда проще и легче, чем стоять возле вас с корнцангом. На замечания же мои не обижайтесь, потому что не делать их тоже проще и легче, чем делать. Так пусть же вам будет стыдно за то, что вы давеча заявили, будто вы не легенда, а Устименко. Я хочу, чтобы вы стали впоследствии легендой.
Богословский ушел. Володя выпил два стакана целебной минеральной воды и подумал: «Никогда я еще не был в таком дерьме, как нынче. Ну и ну! Этого и Варьке не расскажешь. Впрочем, насчет легенды можно!»
По ночам Володя большей частью дежурил с Виноградовым. Старый доктор часов в двенадцать стлал себе в ординаторской на диване белье, принимал душ и, уютно кряхтя, ложился. Устименко же бродил по палатам, смотрел, чтобы не спали дежурные сестры, нянечки, чтобы больные не играли за полночь в коридоре в шахматы, чтобы не тревожили друг друга поздними разговорами. Раза два-три в ночь он непременно будил Виноградова:
– Савченко кашляет.
– Что? – спрашивал сердито Виноградов.
– Савченко в третьей кашляет. Его давеча оперировали, я боюсь, как бы…
Виноградов покорно одевался, зевая и кряхтя, шел в третью палату. Савченко уже не кашлял, спал. Виноградов неподвижно останавливался в коридоре; сделав тревожное лицо, вслушивался.
– Что вы? – спрашивал сконфуженный Володя.
– Да вот, слушаю.
– Что, Константин Иванович?
– Не чихнул бы кто!
Володя криво и жалко улыбался.
– Если чихнет, вы меня разбудите – говорил Виноградов, уходя. – Я тогда приду и скажу – будьте здоровы! Это ведь необходимо, не правда ли?
– Хе-хе! – неправдоподобно хихикал Володя, презирая себя за это дурацкое хихиканье. Но что он мог поделать со своей проклятой добросовестностью!
На четвертое дежурство Виноградов запретил Устименке его будить. Будить разрешалось только с согласия Ангелины Модестовны – пожилой, носатой и молчаливой сестры.
– Я человек сырой, мне, батенька, поспать – первое дело, – сказал Виноградов. – Простите, конечно, но я нынче посчитал – одиннадцать раз вы разбудили меня совершенно напрасно.
– Ну, а если бы… – начал Володя.
– Идите к черту! – ласково посоветовал Виноградов. – Мне скоро шестьдесят годов стукнет, понятно вам это обстоятельство?
И он стал уютно устраиваться на ночлег, посмеиваясь и что-то бурча про себя, – эдакий потертый, умный медведь. Потом, улегшись, вкусно, длинно зевнул и сказал:
– Вот я знаю, что вы сейчас думаете: осуждаете, пожалуй, меня. А я вам, юноша, посоветую – не надо. Мы, старые врачи, недурной народ, честный в основном, порядочный и много повидавший. Много, ох, много…
Володя молча слушал.
– В годы царизма, которых вы, к счастью, не испытали, неизмеримо тяжко жилось каждому из нас, особенно если был ты молодым человеком с идеями и мыслями. Модных практикантов с собственным выездом и жаждой приобретательства я, разумеется, из этого сословия исключаю. Я, батенька, к революции уже более десяти лет в земстве прослужил и хорошо узнал, почем фунт лиха. Небось вы вот нынче на меня смотрите и думаете: эгоист Константин Иванович, о себе беспокоится, себя бережет. Что ж, и берегу, когда старость на дворе. Хочется еще пожить, травку-муравку ножками потоптать, хочется пожить, как живу сейчас, – уважают меня, считаются со мной, я в нашем крае далеко не последний человек, да, с другой стороны, и есть за что! Поработал, хлеб свой не даром ем, и всем широко это известно. А ведь раньше, дорогой мой юноша, служба наша далеко не была безопасна. Шестьдесят семь процентов среди скончавшихся земских врачей умирали от заразных болезней. Шестьдесят семь! Хороша цифра? И мы, зная, на что идем, ехали в деревню, в глушь, и работали, себя совершенно не щадя. И в глушь такую, какой нынче не отыщешь, нету ее больше, извели. А каково работать было? Профессор Сикорский подсчитал, что более десяти процентов смертей всех земских врачей приходится на самоубийство. Больше десяти процентов. Что же получалось? Из ста умерших шестьдесят семь умирали, заразившись от больных, а десять кончали с собой. Вот-с вам картина русской жизни. Утомительная, мягко выражаясь. Так что уходился я, милый юноша, вот и хочется, когда есть возможность, поспать. Не судите!
– Я и не сужу.
– Врете, судите! Да и дело ваше такое, молодое, – всех судить и осуждать. Но мы не таковские – старики Мы свою жизнь прожили так, что особо перед вами каяться не в чем. Понятно, сударь-сударик? Шествуйте же с миром!