В палату вошла как всегда статная, свежая, словно сразу после купания Мария Николаевна, сказала строго и ласково:
— Сначала градусники, а потом идите умываться, гвардейцы, — и подошла к кровати Павлика. Никто из нас в то утро не гулял по саду. Около часа дня пришел Дунаевский, как и обычно сдержанно поздоровался со всеми, обошел каждого, довольно долго пробыл у постели Павлика и, дав указание сопровождавшей его Раисе Петровне и дежурной сестре Любе, вышел. Я пошел следом за ним и в коридоре негромко спросил:
— Как с Павликом? Он сухо ответил:
— Я делаю все, что могу, — и ушел в другую палату.
Угнетенный я вернулся к себе и услышал, как Павлик слабо, но зло кричит на Марка Соломоновича:
— Иди спать, старый хер, чего ты тут суетишься?
— Иду, иду, — примирительно ответил Марк Соломонович и, дойдя до своей кровати, прямо рухнул на нее.
В палату вошел Степа, почему-то в белом халате, едва сходившемся на его могучей груди, с пакетом апельсинов. Он уселся на табуретку возле кровати Павлика, положил апельсины на тумбочку, правую ногу на левую и заявил:
— Ты интересуешься, Пашка, как я на человеке ездил?
— Врешь ты все, боцман, травишь капусту, — улыбаясь, ответил Павлик, который обожал всяческие истории и чем невероятнее они были, тем лучше. Степа поэтому, не ответив на его выпад, потянулся и стал рассказывать.
— Когда в октябре сорок первого эти румынские недотепы из четвертой королевской армии вошли-таки в Одессу, я с кем надо подался в катакомбы, а было мне тогда пятнадцать лет. Нас было много, и мы этих фашистских вояк учили одесской грамоте, даже автомобиль с ихним павлином-генералом взорвали, «Хорьх», такая черная колымага с желтыми фарами. А эти недоноски, что ни делали, даже газом травили, нас из катакомб выкурить не могли, а сами вглубь соваться стеснялись. Потом гитлеровцев на подмогу позвали. Те, конечно, посерьезнее, но мы с Молдаванки и не таких били. И когда вышли, наконец, весной, словно всего-то и перезимовали. Только я за эти три года мужиком стал.
— Стало быть и бабы у вас там в катакомбах были? — поинтересовался Кузьма Иванович.
— У вас, папаша, я вижу только передний интерес, — отбрил его Степа и тут же, правда, весьма туманно, объяснил: — В Одессе все было и есть для тех, кто не как верблюд своего же горба не видит, не о том я. Классик допустил перелет, когда написал — в Греции все есть. Это в Одессе все есть. Есть и греки, и даже Греческая площадь. Тут, значит, пошел я в пехотный полк, аж до самого Берлина прогулялся, а потом и к чехам занесло. А там и капитуляция. Кто выжил, тот жил как король, да и вино из королевских подвалов дегустировал на Балатоне, у мадьяров то есть. Только вот с дисциплиной этой никак у меня роман не получался. В катакомбах она совсем другая была. И воевал я, как на качелях качался, то орден навесят, то в чине понизят, то старшим лейтенантом, то рядовым, хорошо еще не в штрафной. Но все же войну кончил лейтенантом. А потом полегче стало, только за Одессу скучаю. И вдруг в августе приказ — грузиться в эшелон. Что такое? Не говорят. Мы через всю Россию ехали. В теплушках золоченые кресла стояли, ящики с заморскими винами. На станциях народ "Ура!" кричит, "герои!", подносит кто что. Уже в пути узнали: треба японцам кое-что объяснить. Война, какая никакая. Выгрузились, пошли походной колонной по Маньчжурии. Это же видеть надо: после европейских дворцов и шоссе — пыльные дороги, нищие фанзы с голодными китайцами, мы сами им лендлизовскую тушенку скармливали.
— Это что за тушенка? — спросил Павлик.
— Американцы закон такой во время войны приняли, лендлиз называется. Это чтобы нам в долг продукты, шмотье, оружие посылать, — важно пояснил Степа. — Так вот, идем и идем, а японцев не заметно. Ихняя Квантуанская армия не хочет свидания с нами, только пятки сверкают, да еще, суки, сожженные деревни после себя оставляют. Вот так идем и идем. Ни мира, ни войны. Тоска. Так дошли до города Мукдена. Большой город, где улицы погрязнее, дома поплоше — для китайцев, где почище и получше — для японцев и европейцев. Поместили наш батальон в шикарном отеле. До «Лондонской» ему далеко, до нашей одесской, но хаза ничего, смотрится. Все спать завалились, моя рота тоже. А мне душу отвести надо, да не с кем. Поговорили с хозяином, выпили мы с ним ихней дрянной рисовой водки, саке называется. Да что с него толку — только знает дрожит, как бы у него гостиницу не отобрали. Поблагодарил я его за утешение, плюнул, вышел на улицу, не знаю к кому прибиться, а день теплый, солнечный.
Тут толпа идет, вроде нашей демонстрации, только несут не знамена, не портреты с усатым, а желтые флажки, чудища всякие, разноцветные бумажные фонарики, хотя и день был. Праздник что ли у них какой, как раз ко времени. Я обрадовался. Все-таки народ гуляет. Затесался к ним. И они обрадовались. Нахлобучили мне на голову какой-то не то колпак, не то корону, посадили на носилки. Несут. Они свои песни поют. А я ворот гимнастерки расстегнул и нашу одесскую, знаешь: "Как на Дерибасовской, угол Ришельевской, в восемь часов вечера разнеслася весть"? — Не знаю, — с интересом отозвался Павлик, — а о чем там?
— Э, да что с тебя взять, белый медведь, — махнул рукой Степа и продолжал: — Несли они меня, несли, а потом мне надоело. Спрыгнул, отстал от них, огляделся. Боже ж ты мой, вот история! Куда попал — сам не знаю. По-китайски и по-японски — ни слова. Знаю только название гостиницы, и то потому, что английское, ну той гостиницы, где мой батальон стоит. Пошел куда глаза глядят. На углу рикши стоят. Колясочки у них легкие, лакированные, спицы разноцветные. Подошел к одному, сказал название отеля. Он улыбается, кивает головой, показывает: садись, мол! — стаер зачуханный.
Еду, еду, потом кричу: "Стой!". Он не понимает, бежит. Еле-еле втолковал ему, а то все бежал. Наконец, остановился. Я слез и говорю ему: "Эй ты, рысак! Разве так возят? Садись, я тебе покажу, как надо возить с ветерком!" Не понимает. Я думаю: так до вечера без толку кричать. Взял его за шиворот, тащу на сидение, а он упирается. Но когда я за кобуру взялся — он-таки сел. Сидит на подушке, дрожит, сам не свой, чего-то бормочет. Я впрягся, и — бегом. Бегу, бегу, куда — сам не знаю, только ордена и медали на груди позвякивают. Вдруг выскочил на широкую улицы, а там полно народа. Рикши, извозчики, автомобили, — словом, весь транспорт, увидев нас, остановился. Шум, крики, как у нас на привозе. Это мне потом объяснили, что к чему. Рикша у них считается чуть ли не самое последнее занятие. А тут офицер, победитель, европеец, при всех регалиях, какого-то нищего китайца в коляске везет. Короче говоря, сцапал меня комендантский патруль. Вкатил мне комендант пять суток губы и строевую подготовку: пошагать значит во дворе комендатуры. Вот зачем, выходит, меня десять тысяч верст везли! А отсидел — того хуже. На улице китайцы подходят, пальцами дотрагиваются, а кто к гимнастерке лоб прижимает. В какую лавку ни зайдешь, хозяин все перед тобой выкладывает и денег не берет. Это они меня к каким-то своим святым причислили. Поначалу мне даже нравилось, а потом сил моих не стало. Ладно — в солдаты, а в святые я не нанимался. Еле допросился перевода в другую часть, подальше от Мукдена. А вернулся домой после войны — море потянуло. — Степа широко улыбнулся: — Ну, вот, чирик! Выписываюсь я: мы еще с тобой в Одессе бычков с моря потаскаем.
Он осторожно обнял Павлика, халат при этом соскользнул и виден стал синий китель с золотыми шевронами и орденскими планками.
Павлик засопел в ответ, одобрительно пробурчал:
— Ты мужичок, Степа!
Боцман, пожав каждому из нас руку, сказал:
— Жду вас в городе-герое Одессе, хуторяне. Адрес «Россия», бывший "Адольф Гитлер", а на берегу — Молдаванка, Прохоровская, восемьдесят три, там каждый знает, — и удалился, большой, добродушный, приветливый. После его рассказа и прощания успокоившийся Павлик уснул. Впрочем, ненадолго.
Он проснулся со стоном. Лев Исаакович, которого я тут же позвал, пробыл у Павлика около трех часов и ушел мрачный. На мой вопрос ответил только одним словом: "Посмотрим".