Фред приходит далеко за полночь, под утро, жидкий свет дрожит в комнате. Я спал, и мне снился странный сон. Будто я лежу в том гробу, который приносил Фред. Причём лежу не один. Вивиан обнимает меня. Нам тесно, но это пустяк. Вивиан ведёт рукой вниз по моему животу. Значит, мы ещё не умерли. Она берёт мою руку и кладёт её туда, где ей приятно, я глажу там пальцем. Кто-то стучит в крышку. Мы делаем вид, что не слышим. Я помню, что мне интересно узнать, кто стучит — Педер или чужой? Посреди этого сна я вдруг просыпаюсь, и Фред уже дома. Я вижу его. Он лежит спиной ко мне. У меня мокро на животе. Фред ничего не говорит. Я вытираюсь одеялом. — Ты где был? — спрашиваю я. Фред не отвечает. Дышит он тяжело, как простуженный, с взвизгами, переборами. Вылитый отец. На меня нападает страх. Я сажусь в кровати. На полу что-то виднеется, тёмное. Оно капает с Фредовой кровати и натекает на пол. — Что сказал отец перед смертью? — спрашиваю я. — Цыц, — говорит Фред. Но голос у него странный. Он едва говорит, точно как радио, если плохо поймать станцию. Трещит и булькает. Мне делается совсем страшно. Я на цыпочках подхожу к нему. Лица не видно. Зажигаю ночник над кроватью. Сразу зажмуриваюсь, потому что это не может быть правдой, то, что я увидел. Я снова распахиваю глаза. Нет, не обман зрения. Фред поворачивается и смотрит на меня. А я не узнаю его. Лицо разбито. Сплошная кровь, волосы тоже в крови, нос размазан по опухшим щекам, вместо рта дырка, из которой время от времени вытекает кровь. Всё в лице Фреда сломано и изуродовано. Глаза едва светят из-под синих мешков. Я не уверен, что он видит меня. Начинаю хлюпать носом: — Кто тебя так? — Фред снова не отвечает. Лежит, и всё. — Фред, тебе нужно к врачу. — Цыц, — говорит он, слово едва слышно, оно больше похоже на стон, и он берёт меня за руку, стискивает её и держит. Я опускаюсь на край кровати. Так я сижу долго. И не понять, кто кого успокаивает. Потом он всё же разжимает пальцы. Я приношу из ванной салфетку и умываю Фреда, осторожно-преосторожно. — Вытри глаза, — шепчет он. — Что? — переспрашиваю я, потому что его трудно понять. — Я не вижу. — Промываю ему глаза, и медленно проступает лицо, изувеченное, растерзанное, и он тоже видит меня, словно бы впервые в жизни. — Спасибо, — говорит Фред. — Спасибо. — Кто тебя так? — повторяю я вопрос. — Цыц, — говорит он и засыпает. Во всяком случае, я не слышу ничего, кроме тяжёлого дыхания, оно словно пробуксовывает в раздавленном носу и напоминает мне отца, я ничего не могу с этим поделать, но это ощущается как извращение, чтобы отца напоминало мне дыхание Фреда. Я замываю кровь на полу. И сижу остаток ночи рядом с Фредом, а когда наконец перестаю сомневаться, что он спит, что живой, оказывается, что мама с Болеттой уже встали, и я иду к ним на кухню. Болетта показывает на меня ложечкой и усмехается со значением: — Барнум, что-то у тебя вид, по-моему, усталый. Видно, мы, старухи, загоняли тебя вчера? — Я мотаю головой, на еду меня не тянет. Какой сегодня день, я забыл, но наверняка самый обычный, посреди недели, как можно дальше от выходных. — Фред не дал тебе спать? — вдруг спрашивает мама. Я снова мотаю головой. Но мама уже вскочила и направляется в нашу комнату. — Не делай этого, — прошу я. Мама останавливается и смотрит на меня, не понимая. — Не делать чего, Барнум? — Не ходи к нему, — шепчу я. Мама замирает на несколько секунд, потом раздражённо передёргивает плечами и рывком распахивает дверь. Я смотрю на Болетту. Она навалилась на стол, поперёк лба ложится глубокая складка. — Что-нибудь стряслось, Барнум? — И тут же раздаётся мамин вопль. Она с криком выскакивает из комнаты и вперивает в меня безумный взгляд. — Что произошло с Фредом? — Он упал, — отвечаю я. Болетта тоже встаёт и идёт к Фреду. Она не поднимает крик, но возвращается ещё задумчивее, чем раньше. — Упал? — Да, споткнулся и упал. Лицом. Когда возвращался ночью домой. — Мама хватает меня за руку: — А ты не врёшь? Это не твои придумки? — Честное слово! — кричу я. — Мне пришлось смывать с него кровь. Можешь сама посмотреть на тряпку. — Мама опять уходит к Фреду и возвращается с окровавленной тряпкой, она застыла и похожа на марципановую розу, которыми украшают дорогие торты, только это тряпка, большая и несъедобная, мама держит в руках, можно подумать, искусственную розу и трясёт головой. — Он не желает говорить. Похоже, он выпил. От него разит спиртом.
Болетта вызывает врача. Меня отправляют в школу на такси, такая у меня мама, вдовствуя, она платит за такси, чтобы я не опоздал в школу. Хотя опоздать я всё равно сумел. Попросил шофёра трижды медленно проехать вокруг кладбища крематория Вестре, где в дальнем углу тёмного от зелени кладбища кто-то орудовал лопатой. За то, что я опоздал, мне, кстати, ничего не было, и меня не вызывали отвечать, ведь я потерял отца. Его смерть принеслa мне освобождение, но вышло всё не так, как я мечтал, когда сочинял себе бесчисленные страдания и несчастья, которые обеспечат мне всеобщую жалость и вознесут меня на трон, откуда я единолично стану управлять сочувствием всего мира. Теперь мне казалось, что в каждом лице я скорее вижу усмешку, что они кусают губы, сдерживая смех, потому что более нелепой смерти, чем у Арнольда Нильсена, нельзя себе придумать: чтоб воскресным днём посреди «Бишлета» получить в лоб диском. В глубине своей души и за моей спиной они смеялись, заставляя меня вспоминать список, обнаружившийся в отцовом кармане, этот смех тоже стоит занести в опись, я бы назвал его постыдным — смех, который когда-нибудь развернётся на языке того, кто так смеётся, вопьётся ему в горло и медленно, но неумолимо задушит позорника. Так примерно текли мои мысли, когда я сидел за партой у окна, амнистированный и отпущенный в одиночество, неприкасаемый, как прокажённый, покрытый струпьями смехотворного горя. Вот бы мы с Педером и Вивиан учились в одном классе, думал я в такие минуты, я бы послал им записочку с двумя лишь словами — постыдный смех, и они с ходу поняли бы, что я имею в виду. Но Педер учился в другой школе, за городом, и каждое утро тащился туда на автобусе или «воксхолле», если папе вдруг удавалось уговорить его завестись, а Вивиан занималась частным образом, как она говорила, может, мама занималась с ней, короче говоря, мы никогда не учились в одной школе, так было, пожалуй, лучше всего, потому мы и сделались неразлейвода, скучали друг по другу, когда не виделись, а так бы школьная дедовщина нарушила мир наших отношений, мы бы разругались из-за какой-нибудь физры, музыки или сочинения. Мы встречались вне школы, вне расписания, на лично нашей большой перемене, то ли под красным буком, то ли в зябком зале кино, мы втроём, Вивиан, Барнум и Педер, без всех, вернее, сами по себе, и у нас были свои тайные места, куда им, всем, вход заказан. — Барнум, тебе опять нехорошо? — Это спрашивает Шкелета, голос её тревожно морщинится. Она устала от меня и всего, со мной связанного. Я медленно поворачиваю голову, все притихли. Но где-то далеко я слышу вой Монтгомери. Война продолжается. День «Д» у нас каждый день. Шкелета стоит скрестив руки, за ней гладко-чёрная доска. У нас урок религии. — Обычная лепра, — отвечаю я. Поднимаюсь и ухожу. Шкелета думает сперва остановить меня, она сердита, она считает, что дембель мой затянулся излишне, сколько можно, вдовы и те носят траур всего год, но я держусь за него истово, это моя свобода и моё одиночество, хотя я понимаю, что вечно так продолжаться не может. Я ухожу не оглянувшись. И весь класс исходит завистью ко мне, к подуревшему с горя Барнуму, такого случая ради они тоже не прочь осиротеть.
Когда я вернулся домой, врач уже ушёл. Мама сидела в гостиной, я должен был заглянуть к ней. Нашёл я её в нехорошем состоянии. Глаза бегали туда-сюда без смысла. Она насвистывала к тому же. Плохой знак. Наконец я заговорил первым: — Мама, что с Фредом? — Она всё свистела. — Мам, в чём дело? Фреду плохо? — Внезапно мама расцвела в улыбке и перестала свистеть. — Доктор оказался такой душкой, — сообщила она. — Правда? — Действительно, очень милый. Он сказал, что если Фред ударился об пол, значит, он спотыкался и падал раз двадцать подряд, не меньше, а потом ещё пол сам ударил его сзади. — Я потупился. Мама вздохнула. — Барнум, почему ты врёшь? — Не знаю, — шепнул я. Мама притянула меня к себе: — Ты не знаешь, почему ты врёшь? — Я быстро замотал головой: — Я не знаю, что случилось. — Мама снова глубоко вздохнула. — На Фреда напали, но он, естественно, не признаётся кто. — Она откинулась на спинку дивана и стала похожа на Болетту. Вздохи участились. — Да! Никто ничего мне не рассказывает! Врач сказал, мы должны обратиться в полицию, заявить о нападении на Фреда — а как, если он молчит? — Мама закрыла лицо руками. Всё это было выше её сил. И она сказала всегда ужасавшую меня фразу, которую я мечтал никогда от неё не слышать. В этих словах, которые она иногда повторяла под соответствующее настроение, было что-то, от чего я чувствовал себя жутко беспомощным, их звучание, обыденность их жестокости лишали меня сна на долгие недели, я понимал их как крайнюю форму отвержения, как наипоследнюю угрозу. Она сказала, на выдохе: — Барнум, что мне с вами делать? — Не говори так, — прошептал я. — Пожалуйста. — Мама взяла меня за руку. — Иди к своему брату и попробуй заставить его признаться. — Признаться? Это же его избили! — Она отпустила мою руку, я уже шёл в нашу комнату, мне было приятнее посидеть с Фредом, чем слушать её. Но она вдруг вскочила и взмахнула руками. Силы вновь покинули её. Их не хватало, похоже, ни на что. — Нет! — закричала она. — Я не желаю знать, кто надругался над моим сыном! Я вообще ничего не хочу знать! — И она завела эту шарманку, стала разговаривать сама с собой и для себя, что она одна ничего не знает, ей ничего не говорят, держат её за дурочку, мы здесь все чужие и она не знает и себя тоже, одинокая вдова, слишком молодая, чтобы провести в трауре остаток жизни, но уже старая, чтоб можно было начать всё с чистого листа. — Несчастный Фред! — вдруг выкрикивает она. — Несчастный Фред! — Я тихо вышел, не замеченный ею, и подсел к Фреду. Он лежал на спине и был похож на мумию. Мне нечаянно вспомнилась фотография Ленина из «Кто. Что. Где». Лёжа так, Фред немного напоминал Ленина, как его сумел снять фотограф — забальзамированное тело в мавзолее на Красной площади. Я осторожно дотронулся до толстой повязки у него на голове. — Теперь нашло на маму, — прошептал я. К слову сказать, на той фотографии рядом с Лениным лежал Сталин, он тоже был запечатлён на фотографии, они лежали рядом, как два закадычных дружка, Сталин в форме, на френче блестят пуговицы, и так им придётся лежать вечно, мне не нравилась эта фотография, но я не мог отвязаться от неё, потому что фотографу словно бы удалось поймать на плёнку саму смерть — проявленная смерть, и лица обоих светятся приглушённым матовым светом, наверно, оттого, что мозг удалён, его советские врачи вытащили через нос и у Ленина, и у Сталина острыми крючками, ровно как делали египтяне, если их фараону предстояло проспать три тысячи лет. Я написал об этом сочинение. — Сотрясение мозга, — ответил Фред. Я нагнулся поближе. — У кого? У мамы? — Фред вздыхает: — Нет. У меня. Опять дуришь? — Очень больно? — Он не отвечает, молчит. Потом просит: — Принеси зеркало. — Зачем? — Неси давай. — Я выскальзываю из комнаты и беру зеркало из ванной. Явилась домой Болетта. Сидит теперь у мамы. Всё правильно. Мы сидим друг у друга, каждый сам по себе. Я быстренько пробираюсь назад в комнату. — Подержи зеркало, — мямлит Фред. — Где? — Надо мной, Барнум. Я хочу увидеть своё лицо. — Я держу зеркало, как он велел, у самого лица, так что оно запотевает от тяжёлого дыхания. — Жив ты, жив, — говорю я. — Или прикажешь воткнуть тебе в сердце шляпную иголку? У Болетты есть наверняка. — Фред пытается усмехнуться. — Лучше уж поставь на меня стакан спирта, — шепчет он. Но когда я убираю зеркало, Фред отворачивается, и я вижу, он плачет.