Мы взяли такси и поехали к маме сами. Она сидела в кресле в полной готовности, щепка в чёрном. — Самолёт отменили, — сказал я. Вивиан закивала и отвернулась. Мама взялась пожухшими руками за колёса коляски. Она решила добираться до крематория своим ходом. Времени ещё было достаточно. Наверно, таким окольным манёвром она хотела приготовиться, собраться с духом, и то правда, кому охота спешить туда, куда век бы не ходил? Мы неторопливо одолели Фрогнерпарк, свернули за «Монолитом» и постепенно очутились на кладбище Вестре Гравлюнд, где покоятся и Пра с Арнольдом Нильсеном. Кто-то положил им свежих цветов. Я заметил могилу Т. Вокруг вросшего в землю камня колосилась жёлтая трава. Я аж запнулся на ходу, задохнулся. Эка всех забывают. Папа Педера заперся в гараже, сел в машину и завёл мотор. Утром его нашли мёртвым. Почтальон нашёл. Папа всё ещё сжимал руль, и им пришлось ломать ему пальцы.
В крематории зазвонил колокол. Мы одолели последний отрезок, подняли маму по ступеням и вкатили её в темноту, поближе к белому гробу. Все уже собрались. Не хватало лишь Педера. Посерёдке лежали венки от семьи, филателистов и друзей. Мы с Вивиан встали рядом с моей мамой и Болеттой. Заиграл орган. А я подумал, что если б мы с Вивиан в тот раз, возвращаясь от её родителей, зашли к ним, а не просто поглядели от угла на свет в окнах первого этажа, может, всё сложилось бы иначе. И если б я не стал приставать к нему с неисправным стеклом в машине, не говорил бы, что его нужно починить, возможно, он был бы жив сейчас. Неужели хватило бы такой мелочи? Какая малость потребна, чтобы спасти человека? Было совершенно тихо, ни покашливания, ни слёз, словно эта кончина запугала нас до беззвучности. Мы ждали. Мама Педера положила на гроб розу. Потом развернула коляску и улыбнулась всем пришедшим. Она была прозрачна и красива. Голос её звучал чисто и медленно. — Оскар не хотел отпевания, — сказала она. — Он не верил в жизнь после этой. Мы часто говорили о смерти. Но никогда о том, что всё свершится так. — Она закрыла глаза, стало ещё тише. Тяжело проходили секунды. И она продолжила свою речь о покойном муже так: — Я очень любила Оскара. Он был со мной так терпелив… Я и теперь люблю его не меньше и буду любить всегда. Любить его смех, его задумчивость, радости, которые мы с ним разделили. Это моё единственное утешение сегодня. Горе не имеет обратной силы. Сегодняшняя печаль не может вытравить краски того, что было вчера. — Она снова прервала свою речь. А потом тихо, наклонив голову, прошептала, может, только я и услышал эти слова, этот всхлип, этот стон, но они выжглись во мне как клеймо: — Бог мой, Бог мой, я совсем его не знала! — Потом она выпрямилась: — Педер должен был бы быть рядом со мной в эти минуты. Но обстоятельства помешали ему. Я благодарю вас всех, что пришли сегодня сюда. — И она снова отвернулась к гробу.
Церемониальная часть завершилась у могилы. Там я и понял, что самоубийство Оскара Миила не испугало нас до беззвучности, а ужасно смутило: что тут скажешь? Обычные слова, соболезнования оказались неуместны. Это было постыдное горе. Многие быстро исчезли, испарились в направлении парковки или станции метро, предпочтя просто оставить визитку в корзинке у выхода. Мама Педера сидела со своим зелёным пледом на ногах и принимала молчаливое сочувствие. Я понял, что руки у неё уже не поднимаются. Когда подошла моя очередь, я наклонился и поцеловал её в щёку, не чтобы быть лучше других, но чтоб не показывать своих слёз. — Вы отвезёте меня назад? — шепнула мама Педера. И мы отвезли её домой той же дорогой. Она оказалась ещё длиннее. Мы помогли маме подняться в квартиру. — Педер! — крикнула она вдруг. Он не ответил. Он не приехал. Мама не отпустила нас. Она хотела, чтоб мы остались. На столе загодя была приготовлена бутылка вина. Мы сидели в гостиной и пили. Мы не чокались. Мама едва удерживала бокал. Она убрала все холсты и рамы. В окно был виден гараж. Скоба двери была опущена лишь наполовину. Наверно, там надо проветрить. Я хотел бы спросить только об одном: почему? Но вместо этого немыслимого вопроса я задал другой: — Ты дописала свои картины? — Она резко вскинула на меня глаза, и я, спохватившись, сообразил, что это было неуклюже, спрашивать так в этот хрупкий как стекло момент, который едва не разбился моими стараниями. С большим усилием она подняла руки. — Может, да, а может, нет, — прошептала она. — Как сказал бы Педер, — добавил я. И её руки снова упали на колени. Вивиан налила ещё вина. Я вышел пописать. Остановился в коридоре и прислонился к стене. Дверь в спальню стояла приоткрытой. Его пижама так и лежала на кровати. На тумбочке тикали часы. Две штуки. На одних было четверть шестого. А другие показывали американское время, чтоб им всегда знать, какой час теперь у Педера. Дверь в его комнату была заперта. Отлив, я спустился в гостиную. Вивиан уже встала. Нам пора было откланиваться. — Какая помощь тебе нужна? — спросил я. Мама сама докатилась до коридора. — Обычно Оскар относил меня в кровать. — Давай я отнесу. — Она улыбнулась — Сегодня я всё равно сплю тут, внизу. — Она порывисто схватила меня, и я почувствовал, как кольцо тонких, морщинистых пальцев тут же ослабело. — Барнум, думаешь, когда-нибудь станет снова как прежде? — прошептала она. Я не знал, что отвечать, но и врать ей я тоже не мог. — Нет, — ответил я так же тихо.
Уже с улицы мы увидели, как мама погасила свет и дом медленно погрузился в черноту. Не знаю почему, но мне приспичило осмотреть гараж. Вивиан удерживала меня. — Не делай этого, — твердила она. Я всё равно пошёл. Она потянулась следом. Злая и напуганная. — Что ты здесь забыл? — Я не ответил. Не знал ответа. Она отпустила меня и отошла. Я пролез под скобой дверцы. Нащупал выключатель, и в дальнем углу вспыхнула лампа. Машины не было. Наверно, забрала полиция. Теперь это не просто место, а место происшествия. Мне почудилось, я уловил сухой, резкий запах. Мама складировала здесь свои картины. Они стояли вдоль стен. Я осмотрел несколько, почти все неоконченные. А потом я обнаружил ту картину, что она начала писать тем моим первым летом, когда мы жили на Ильярне и Вивиан решила высосать из меня яд. Я не устоял на ногах. Опустился на колени. На раме она написала название, «Друзья на скале». А на полотне — вечер у фьорда, всё в синеве, только двое мальчишек на переднем плане освещены собственным светом, исходящим от их молодых, загорелых тел. Я узнал нас, толстун и кнопка. Мы голые. Мы обнимаем друг друга. Глаза закрыты, губы встречаются в поцелуе.
(пляжный зонтик на снегу)
Мама связала мне пару варежек с открытыми кончиками пальцев того типа, что были на Луи Армстронге, когда он барабанил на «Бишлете», чтоб я и не мёрз, и мог брать товар и отсчитывать сдачу. Она говорит, что я теряю в киоске время. Что надо поискать работу получше. Но мне нравится здесь, на этом колченогом стуле, а в варежках удобно писать, и тепло, на улице-то похолодало, по утрам совсем дубняк, скоро ляжет снег, а маленький нагреватель, который я поставил у двери, не особенно спасает от сквозняка. Я закрыл окошко и задёрнул шторку. Поблизости не видно ни покупателей, ни мучителей. Торговля не набрала оборотов, даже когда «Норскфильм» назвал меня победителем своего конкурса. Я-то лелеял надежду, что после победы Барнума перед его киоском очередь выстроится, но — нет, в этот раз нет. Ну не очень-то и хотелось. С сосисками я покончил давным-давно, зато свежие журналы исправно доставляют каждый четверг. Правда, шоколадки, особенно те, что прочищают мозги и поднимают настроение, отчего-то затвердели и поседели. Есть у меня подозрение, что они лежат здесь с середины шестидесятых.
Я достаю записную книжку и берусь за «Ночного палача». Исходная картинка есть: тщедушный мальчонка летит во весь дух по пустым улицам в порт. Она, картинка эта, отложилась во мне намертво, от неё мне никуда не деться, мне видится идущий в тумане корабль, он проплывает так близко от мальчика, что тому надо лишь руку протянуть, чтоб коснуться ледовой обшивки корпуса «Антарктики». Но эти кусочки — мальчик, город и корабль — всё, чем я богат, а трёх вешек явно недостаточно для истории, в разы превосходящей меня по размеру, что, впрочем, несложно. Короче, я забуксовал, едва начав разбег. Мальчик который протягивает руку, чтобы удержать корабль, — Фред. Это он стоит у меня перед глазами. Со дня выхода той статьи Дитлева мама, считай, ежедневно получает письма от людей, которые якобы видели Фреда. Я полагаю, все они больны на голову и пишут, лишь бы привлечь к себе внимание или подурачить нас, но факт остаётся фактом: они утверждают, что совершенно точно видели его, и называют самые разные места: Таймс-сквер в Нью-Йорке, рынок в Монтевидео, Стрёгет и Карл Юхан, а также паром, курсирующий между Рёстом и Мускенесом. И все эти железной надёжности свидетельства, которым нет веры ни на гран, заново обнадёживают маму, причём надежда эта самого гиблого, самого беспросветного свойства, она — тяжёлая обязанность двадцать четыре часа в сутки верить и ждать, ждать и не отчаиваться, вот какому проклятию без вести пропавший предаёт тех, кого бросает. — Кто-то ведь наверняка обознался, — обычно говорю я. — Что ты имеешь в виду? — спрашивает мама. — Он же не может быть в стольких местах одновременно, да? — Тогда мама заявляет, что мне лишь бы испортить всякую радость, и вскрывает очередное письмо, авторы которого пишут, что точно видели Фреда Нильсена на Майорке или в Арвике, они с первого взгляда узнали его перебитый нос и худобу. Все письма мама отдаёт в службу розыска Армии спасения, чтобы они смогли систематизировать следы Фреда. Я записываю на полях отследить путь письма. Как далеко в историю может человек залезть? Я представляю себе лес, выбираю в нём дерево, смотрю, как его срубают. Вопрос: должен ли я отследить истории ещё и тех, кто делает это, кто валит дерево, обрубает сучья и распиливает ствол? Нет, лучше я побыстрей спущусь к реке, по которой сплавляют лес, стянутые в плоты брёвна, похожие на огромные гармошки, и где по берегу ходят те, кто вылавливает эти брёвна. Я затаскиваю бревно на фабрику, стоящую тут же, у воды, хотя можно сделать этот лист бумаги вручную, на семейном предприятии, в той же Италии, в Белладжио, например. Потом отслеживаю путь готового чистого листа до того магазина, где его покупает молодой человек. В этом месте я сделаю прыжок первый по счёту, и молодой человек окажется сразу посреди пустынного ледового пейзажа, но, прежде чем я прыгну, мне нужно оттолкнуться от планки, наступить на неё, а планкой будет такая сцена: молодой человек, обняв свою любимую, красивую и гордую девушку, поднимается на борт корабля, который перенесёт его туда, во льды и снега. Мне представляется, как он сидит в каюте и пишет своей милой, дерево уже превратилось в мысль, а мысль в письмо, которому суждено стать визуальной картиной. Мне нужна рука, которая водит по бумаге. Нужен карман, куда она засовывает письмо, карман в штормовке, которую он не надевает на себя, она остаётся висеть на крюке в тесной каюте, когда он уходит в последний свой рейд и проваливается в полынью или замерзает во льдах, и они становятся ему вековечным мавзолеем. Это получилось хорошо. Удачное начало тройного прыжка. Я отпиваю глоток. Я его честно заработал. Тёмное крепкое спиртное просветляет меня. Но тут меня прерывают, прямо посреди хорошо задавшегося разбега. Кто-то барабанит в окошко. Не буду открывать, решаю я. Сегодня киоск Барнума закрыт. Стучат снова, настойчивее. Я и не думаю отвлекаться на стук. У меня вдохновение. Но когда они начинают прямо-таки колотить в окошко, норовя вовсе опрокинуть киоск, мне приходится отдёрнуть шторку, чтоб посмотреть этому нехристю в глаза. Овальное слегка загорелое лицо в солнечных очках загораживает чуть не всё окно полностью. — Сосиску с хлебом, пожалуйста. — К сожалению, мы сосисками не торгуем. — Ладно, тогда растаявший сок пожалуйста. — Сожалею, у нас только замороженный. — Но десяток «Тедди» без фильтра у тебя найдётся, кнопка? — Ты неблагодарный покупатель, вот что. — А ты, Барнум Нильсен, горе-лавочник! — Это Педер. Самый настоящий Педер Миил. Он вцепляется в мою куртку и выволакивает меня наружу через окошко. Мы валимся на асфальт, мы катаемся, почти как раньше, и дикая радость распрямляется в сердце. Педер вернулся. Наконец. Мы поднимаемся, отряхиваемся. — Да ты разжирел! — говорю я. Педер заливается своим громким смехом: — А ты ещё укоротился! — Мы замолчали и стоим посреди Киркевейен, воскресным днём в конце ноября, пытаемся попасть в тон, нащупываем его и понимаем, что всё не так, как было прежде. Мы изменились, от этого не уйти. На Педере тонкая голубая рубашка и блейзер. Я беру его за руку. — Ужасная история с твоим папой, — шепчу я. Он снимает очки и смотрит на меня: — Что ты сделал с глазом? — Больше я не упоминаю его папу, пока он не заговаривает о нём сам. А отвечаю так: — Всё, пошли домой, к Вивиан. — Я убираю варежки в лоток кассы и закрываю киоск на сегодня. Мы молчим всю дорогу, пока не оказываемся перед нашей дверью на Бултелёкке. Педер рассматривает табличку, отполированную до блеска медную пластинку с надписью Вивиан и Барнум. — Ну и что я говорил? — восклицает он. — Что ты говорил? — Что останетесь вы двое, помнишь? — Я отпер дверь. Вивиан стояла у окна к нам спиной. — Уже вернулся? — спросила она. Мы разговаривали как супруги с двадцатилетнем стажем, позаимствовав диалоги из фильмов с Жаном Габеном. — Я не один, — ответил я. — И трезвый никак? — Педер снова упирается в меня взглядом. Я меняю пластинку. — Угадай, кто придёт на ужин? — В Вивиан тоже что-то изменилось. Во всём её облике. Она ссутулилась, повесила голову, точно потеряла что-то на полу и пригнулась, чтоб поискать. Я часто думаю, что это общение со мной так её сгорбило, она старается опуститься до моего уровня, это тоже, наверно, форма любви, но лучше б было наоборот, лучше б я за ней тянулся. — Фред, — внезапно говорит она. Я замираю. — Что Фред? Он придёт на ужин? — Я громко смеюсь. А Педер снимает очки и говорит — Ну привет тебе, не обломившаяся мне удача. — Вивиан оборачивается и сразу выпрямляет спину, опускает плечи, вытягивает шею, в одну секунду, когда она понимает, что это Педер пришёл, Педер, она делается самой собой, прежней, прошедшие годы испаряются, и время ужимается. Я наблюдаю это превращение с восторгом и опасением. — Привет, толстун, — отвечает она. Педер хмыкает, достаёт из нагрудного кармана платок и принимается протирать очки. — Вивиан, у вас классная табличка на дверях. — Она не отрывает от него изучающих глаз, желая, кажется, сперва убедиться, что перед ней в самом деле толстун Педер Миил. — Когда прилетел? — спрашивает она. — Неделю назад. — Ты уже неделю в городе?! — вскрикиваю я. Педер не сводит глаз с Вивиан: — У меня была пара дел, с которыми надо было сперва разобраться. — Наконец Вивиан кидается к нему, они обнимаются и долго так стоят, один из них плачет. Это Вивиан. Однажды давно Педер сказал, что мы с ним дружим с Вивиан. Теперь всё вернулось на круги своя. Я ушёл на кухню принести пива.