Литмир - Электронная Библиотека
Стоеросович Стоун
Написал 13 марта 2019, 13:35
Утверждения подобного laudator temporis praesentis[73] не лишены резона. Без мастерства нет подлинного искусства, нет глубокого постижения, утверждения непревзойденных образцов, что являются мерилом всех последующих произведений. Без высшей классической школы невозможно движение авангарда, которому постоянно необходимо что-то отвергать и опровергать пытаясь «превзойти» (чаще всего безуспешно), поскольку соревнование с тысячелетним опытом занятие под силу только гениям.
«Венецианский период» наложил неизгладимый отпечаток на все Возрождение и западную цивилизацию в архитектуре и в живописи. Уже тогда тщательно хранимые «венецианские секреты письма» стали объектом охоты художников всей Европы. Дюрер открыл новую эпоху не только как великий мастер и основоположник нового стиля, он покусился на основу основ — цех, введя свободный набор учеников вольных покинуть учителя. Еще один удар по средневековым цеховым устоям Дюрер нанес написав и массово издав трактаты раскрывшие множество секретов живописи. Одним из стимулов к такому шагу великого реформатора изобразительного искусства была борьба с монополией на масляную живопись итальянских мастеров, сковывавшей развитие искусств в Германии.
Несмотря на сложность, метафоричность, аллегоричность и прочую туманность классического искусства оно устроено довольно просто, даже элементарно в динамике развития и постижения: «букварь — словарь — энциклопедия». Ученик постигает мастерство начиная с элементарного, впитывает знания и навыки, пока не перейдет качественную грань. Грань эта — способность создать самостоятельное творение, тоже складываемые от простого к сложному: замысел — эскиз — картина.
Основа универсальна, как текст сам по себе восходящий от простого к сложному по мере этого восхождения вбирающий в себя все больше правил построения текста. Правил создания красоты, гармонии, соразмерности частей и целого, формы и содержания. Чем прилежней новое творение следует высоким образцам, чем больше вбирает их в себя, тем больше насыщается смыслом, словно пустые ячейки огромной кассы заполняются разнообразными драгоценностями. Высшие смыслы в новом произведении возникают словно сами по себе, поскольку уже открыты гениями прежних веков, автор лишь дает к ним отсылку, прилагая новую интерпретацию или собственный смысл.
Словарь и энциклопедия в основе своей остаются букварем, поскольку организованы по алфавитному признаку, отличаясь лишь последовательностью сочетания букв в алфавитном порядке и объемом текстов. Поэтому классика имеет иерархическую систему восприятия и постижения. Даже ребенок может понять фабулу картины «Персей и Андромеда» на уровне понятной ему сказки: принц спасает принцессу от дракона. Возможно ребенок окажется более правым, чем высоколобые критики трактующие ту же картину как «аллегории свободы, разрыв оков тирании в избавлении от химер прошлого посредством образа отрубленной головы Медузы Горгоны, подразумевающей необходимое очистительное зло гильотины». Изначально заложенное множество смыслов порождает многоуровневое восприятие уводя зрителя в чисто эстетические или интеллектуальные эмпирии. Потому одно и тоже классическую ораторию могли слушать и советские солдаты перед боем, и начальник немецкого концлагеря, и американские каратели во Вьетнаме. Потом каждый уходил за своим: одни клали жизни чтобы не было на свете концлагерей, другие шли «на работу» укладывать в печи крематориев очередную партию «неполноценных» третьи — расстреливать сотню-другую «краснопузых желтолицых».
Истинна классики столь высока, затрагивает столь тонкие струны души человеческой, что почти не имеет отношения к современности, к ее морали, политике, нравственности. Воодушевившись классикой, человек больше веруют в правоту своего дела, поскольку классическое произведение «магический кристалл» — многогранник, в котором каждый при желании может нащупать сопричастную со своими мыслями и чувствами грань. Классика вызывает слишком высокие чувства, пробуждает в душе слишком возвышенные стремления, поэтому будет востребована всегда при любом режиме, строе, формации. Говорит о вечном, смыслы ее вечны, приложимы к любому времени и реальности[74].
Достаточно мастерски вложить их, согласовать в новом творении и «вот вам рецепт шедевра. Творите мальчики. Non fingendum aut excogitandum, sed inveniendum, quit scientia antiqua faciat aut ferat»[75].
Необходимо пройти все ступени, приобщиться ко всему, прежде всего к древнему цеховому духу что и есть «дух древности». Самому стать частью этой древности. Только на склоне лет доказав тысячу раз свою профпригодность получаешь из рук академиков «право на творчество», когда творить уже особенно не хочется. Мастер встает на место выпавшего от ветхости куска мозаики, и картина вроде бы остается прежней. Заменивший умершего новый мастер становится главным творением традиции. Культура воспроизводится но ничего не меняется. И ей не надо меняться столетия назад достигшей совершенства, и изменяться не должна, лишь обязана оставаться «живой» (воплощенной в мастере) и насыщать собой все остальное.
Насыщать за счет этого Мира. Подобная система сложилась более четырех веков назад и никакие пертурбации современности ее не смогли поколебать. Первая туристическая Мекка западного мира в пору своего расцвета описанная Вольтером в «Кандиде»: карнавальный рай любви, манифестация творческой свободы, праздника искусств. Система динамичная, суть которой насыщение собственным культурным наследием всего остального мира. Вечное клише, эталон, матрица штампующая оттиски великой культуры.
В том величие сего грандиозного «печатного станка». Культура вещь хрупкая. Много ли остается даже от самых великих мастеров? Крупицы, рассеянные по миру. Что можно увидеть из наследства прошлых блистательных веков если вчерашние отживало, становясь архаикой рушилось, выкидывалось на свалку, безжалостно разрушалось в бессчетных войнах, сгорало в пожарах дворцов и музеев, воровалось и навсегда исчезало в частных собраниях?
Осталось всего несколько городов: Вена, Прага, Венеция. При желании можно назвать еще десяток поменьше, но суть от этого не переменится. Старая культура растворяется в коктейлях новых времен, возможно и вкусных, и манящих запахами, и пьянящих. Но что новомодные коктейли по сравнению со старым выдержанным вином из почерневших от времени бочек? Как в хорошем коньяке в древней культуре смешаны десятки коньячных спиртов, отборный купаж выстоян, насыщен, пропитан вековым ароматом. Его пьют маленькими глотками смакуя каждую молекулу, не торопясь, придаваясь гамме чувств, ассоциаций, аллюзий. Так и картины старых мастеров в музеях словно бочки в покрытом патиной благородной плесени винном погребе. Полотен сотни, каждая достойна отдельного музея, зрительного зала похожего на комнату для медитаций.
Венеция как старое коллекционное вино[76] одаривает вкусом и ароматом прошлых эпох всё новоё, устраивает скороспелым шедеврам испытание вечностью. Здесь, сразу на месте лишний раз доказывая что все нынешние гении стоят на плечах гигантов прошлого. Что будущее не несущее на себе печать, оттиск матрицы великой культуры обязано будет все начинать с варварства.
Как старое вино с годами становится все тоньше и изысканней, так и город древностей делается все ценней век от века. Превращаясь в раритет, где не то что любой дом или мостик, но каждый камень оценивается подстать драгоценности как нерушимая часть матрицы культуры. Тронуть что-то, сломать чтобы построить новое невозможно. Здесь все ценно вечностью. Не удивительно, что город взявший на себя миссию хранить вечные духовные ценности, сам превращается в вечность, в неразрушимый монолит города — идеала. Из современности ей досталась бетонная коробка морского вокзала и огромный асфальтовый прямоугольник Isola Novo[77], от имперского натиска фашизма — монолит вокзала железнодорожного похожего на расплющенный наконечник стрелы-дамбы, ударившийся о гранит древности. Замереть в древностях удел всякой Академии, всякой культурной столицы поднявшей флаг традиции.
Многие в юбилей Бродского, признаваясь в любви к поэту, в свою очередь влюбленного в Венецию, поскольку возрос в городе устроенном по подобию Амстердама — «Северной Венеции», говорили о часто встречающейся метафизической тяге российского поэтического гения именно к Венеции. Когда метафизический вектор совпадает с настроением, со светлой печалью, поэтической музой меланхолии лучше Земли евангелиста Марка не найти. В данном случае настроение некромантии: умирающий город, умерший поэт, кладбище Сан Микеле: Бродский, Стравинский, Дягилев. На глубине «каналов времени» обнаруживается застывший страх. Страх забвения. Ибо Венеция соревнуется не со смертью как таковой, но со страхом утраты памяти, своеобразным старческим маразмом давно существующей культуры. Но память и есть застывшее Время, в том числе «время застывшее в камне». В том парадокс: основная характеристика времени — бег, «ток времен», потому канал с черными гондолами становится метафорой и лодки Хорона, и рекой забвения, и связующей артерией прошлого и настоящего и еще бог весть чем. Медленно текущие воды каналов под ногами стоящих на бесчисленных мостиках туристов становятся черным зеркалом времен и если в них отражается голубое полуденное небо (по иной метафоре делающее всех венецианцев «небожителями» у которых небо не только над головой но и под ногами), то небо это черно, и на нем в ясный день можно увидеть звезды. Во всяком случае так считается, поскольку каналы до сих пор служат одному из своих первоначальных предназначений — канализации.
Венеция, сопротивляясь бегу времени, становится метафорой самой себе — борется с бегом времени подменяя смерть бесконечно растянутым «умиранием», обращаясь в медленно распадающуюся мумию, в безнадежно больного гения на смертном одре, пережившего всех своих розовощеких наследников.
«Столетиями умирающий город» оборачивается хитрой приманкой для туристов. «Мы последние видевшие Венецию. Скоро ее не станет…», — читаешь отзывы литераторов последних 200 лет. А все стоит старушка, пудрится и веселится, пропуская через себя в год миллионы счастливчиков, тешащих себя иллюзиями, что они предпоследние кто застал «еще ту — старую Венецию».
«Париж»
Сознанию активно созидающему, кипящему энергией более близок миф о Париже. О веселой Богеме. Столице искусства, творческой лаборатории мира. Хотя теперь это только миф. Современный Париж превратился в музей недавней культурной славы, и никого из великих в кафе на Монмартре или на Монпарнасе уже не встретишь. Все автографы мастодонтов на стенах кафе старательно забраны под стекло, сами метры в Париж наезжают редко. Миф…
Еще сосем недавно по историческим и по человеческим меркам все кипело. Вскормленный Версалем (в терминологии автора «Москвой» — устойчивым понятием государственного искусства времен социалистического реализма) с неудержимой тягой к имперской роскоши, Париж сделался «жилищем славных муз». Революция вновь обратившаяся Империей внесла свой подтекст: чтоб оказаться впереди планеты всей, чтоб родился очередной ампир время от времени надо устраивать переворот.
Так и было. Обилие коротких и малоудачных революций бурными ливнями с громом и молниями поносилось над Городом вычищая накопившийся академический мусор и обновляя кровь. На искусство в Париже всегда был спрос, имперская столица росла и богатела потребляя невиданное ранее количество скульптур, художественных полотен, опер и оперетт. Пресыщенные жизнью рантье находили в увлечении искусством развлечение, порой перетекающее в азартное увлечение: сегодня за бесценок купить полотно у нищего молодого художника — завтрашнего гения чьи работы оценят в миллионы. Для прижимистого француза подобный шаг кажется весьма рискованным, но ощущение риска купирует атмосфера артистического казино особенно при приеме нескольких стаканчиков абсента. Напитка «превращающего заурядность в гения, а гения — в безумца».
Париж притягивал гениев всего мира не столько перспективой коммерческого успеха, сколько толерантностью ко всему, возможностью творить и быть признанным. Творить в атмосфере «свободы», в окружении разноязыкой толпы таких же гениев, веселых богемных девиц, богатых галерейщиков. Париж — искусство «улиц и площадей». Не карнавалов или политических демонстраций, но открытых выходящих на улицу кафе или отделенных от нее прозрачными витринами.
Парижские кафе отдельный миф внутри большого мифа, выпестованный многими славными и увековеченный монументальной фреской Хемингуэя. Приятное сидение за чашкой кофе превращалось в высший вариант творчества, в спор рождающий высочайшую художественную истину. Миф, поскольку в кафе может родиться отрывок, статья, фельетон, набросок, эскиз. Все монументальное рождается в тиши, в уединении.
«Классический парижский художник» по определению беден, живет в пенале студии-мансарды, где умещаются только мольберт и лежанка, нет места и времени кухне на которой часто нечего приготовить. В коморке общаться с коллегами неудобно поскольку кто-то все время в гостях, а гостю пристало относиться к хозяину подобострастно. Здесь не до свободы мнений.
Папаша Хэм утверждал что ходит в кафе исключительно писать (хотя и не очень в это верится), поскольку дома дети кричат, жена вечно стирает сопливые носовые платки вместо веревок для просушки приклеивая их к оконному стеклу полностью убивая этой бытовой деталью всякое писательское настроение. За мраморным столиком со стаканом рома в руке ты мужчина, рыцарь в своей крепости, в воображении своем бродишь по просторам саванны, рыщешь яхтой в волнах бушующего океана строчка за строчкой ложащихся на белую бумагу. Хэм очень сердился когда к нему подсаживались поболтать знакомые, отвлекая от чистого листа.
Таков миф парижских кафе где мраморная крышка столика с серыми прожилками превращается в разложенную карту мира, рюмки с изумрудным абсентом что через минуту замутит хрустальный цилиндр воды, бокалы кроваво-красного вина, черный кофе в дымящееся черное зеркало которого можно смотреться словно в бездну. Средь сих жертвенных сосудов небрежной рукой раскиданы листы бумаги с быстрыми набросками: планы всемирных завоеваний, строительства империй искусства, чертежи «бомб» что взорвут старый мир. Чуть измяты листы с разноцветными разводами напитков, но листы исписаны бисерным почерком писателей, размашистыми стопами поэтов, быстрыми угольными набросками или сумасшедшей скачкой закорючек нот по пяти линиям нотного стана.
О, «парижские кафе»! столь отличные от венецианских флорианов, куда приходят просто приятно провести время, насладиться деликатесами, вином, коньяком и кофе, отдохнуть от трудов праведных хотя до совершенства искусство «отрыва от искусства» доведено в кафе венских; от «московских» кабаков, куда заглядывают вроде бы «посидеть», но на самом деле нажраться во всех смыслах этого слова, устроить разгул — некое подобие призрачного праздника, который возможен только в мечтах, а в жизни получается массовая гулянка с непредсказуемыми последствиями; от «нью-йоркских» баров, куда тянет народ на деловые встречи, но чаще насладиться одиночеством. В парижские кафе приходят «жить полной духовной жизнью» словно в храмы с обильным причастием, где ритуал и служба всегда один бесконечный спор «об искусстве».
Проза парижских кафе тоже тень «прозы Парижа». Мифологическое представление о «наследнице славной Лютеции» — лучезарный, залитый солнцем свободы город, словно светящийся изнутри в противовес «туманному Лондону». В силу близости к морю, к теплому Гольфстриму Париж тоже часто погружен в туман, зимой стыл и пронизывающе холоден. Каждый третий день дождлив. Кафе функционально необходимы чтоб согреться порцией коньяка или кальвадоса, взбодриться чашкой кофе. При перенаселенности в свое время заставившие тянуться дома вверх и обживать мансарды, кафе стали местом соседских встреч, своеобразными клубами в том числе и «клубами по интересам». В эту атмосферу и внедрились со своими «интересами» художники.
С «бедного художника» трактирщик (этакий образ доброго но расчетливого парижского «папаши») мало что мог взять разве что полотно. Вместо картины лучше хрусткое полотно купюры что в карманах художника редкий гость. Полотно неизвестного художника не деньги, а билет лотереи срок розыгрыша которой неизвестен и шансы на выигрыш не так уж велики. Трактирщику нужны завсегдатаи с полными карманами. Нужны богатые посетители — «богема», где пребывают личности с тугими кошельками и с гениальностью во взоре, ведущие умные разговоры, со всеми знакомые, всюду вхожие, «очень талантливые», только есть одно маленькое «но»… но никто никогда не видел хоть наброска их рук, хоть одной стихотворной строчки. Таких типов обоих полов обретается во множестве, вечно толкующихся, вечно мешающих работать «настоящим художникам».
Самые выдающиеся из богемных бездельников донаторы или вообще меценаты. Тонкие ценители прекрасного самые прекрасные из зрителей, поскольку не вкладывают деньги в искусство, не ждут приращения капитала но каптал тратят. Тратят на искусство. Пусть обычно меценат надутый индюк, жертва самолюбования, самообольщения, самообмана и саморекламы. Sint Maecenates, non deerunt, Flacce, Marones[78]. Равно в посредниках — содержателях и содержательницах салонов, людей малоталантливых на ниве искусства но талантливых в общении, благотворительном бизнесе, и в устройстве личных дел. Верхний слой богемы, «сливки общества».
«Богема» терпима буржуа пока приносит доход, пока завораживает своей вольностью, пока в кафе на нее ходят поглазеть обыватели. Так и протекает жизнь. До поры, пока парижане не начнут выкидывать мебель на улицу и строить баррикады, пока Делакруа не напишет «Свободу на баррикадах».
В «Париж» едут не столько за признанием, не столько за научением, не столько за богатством и властью. В основном туда направляются устраивать революцию в искусстве, совершать вселенский переворот. «Бедный художник», ощущающий себя гением, лелеет свою нищету, поскольку нищета мучительна. Мучения суть испытания, жертва, искус выдерживаемый перед золотым водопадом будущей славы. Тащиться в такую даль с окраины мира стоит только ради покорения этого мира. Победить или погибнуть, оказаться гением «на самом деле» или полной бездарностью и тогда погибнуть от тоски. Погибнуть утонув как в болоте в сладкой богемной гнили. «Бедный художник» отлично знает, что это еще не смерть поскольку канет в безвестность и никто о нем не вспомнит, поскольку вспоминать стоит только гения, безвестность же лишена позора. Для художника страшней всего падение, ведь он отлично знает что ждет от него публика, как в мановение ока стать известным и богатым. Во всяком случае, думает что знает. Достаточно «продаться», пойти на поводу пошлого буржуазного мира, который он приехал свергать своей революцией. Начать работать на рекламу, на живопись салонную, начать штамповать бульварные романы… Вот бездна — несостоявшаяся жизнь, проданный талант, навеки опороченное имя.
Всякому революционеру разжиревшая толпа ненавистна больше, чем тираны. У серой толпы свои художественные фабрики: дома моделей, ювелирные мастерские, мебельные, обойные, керамические ателье живущие соками «богемы», ее находками и открытиями, ее массой дезертиров не вынесшей испытания бедностью. Мода и роскошь приносят невероятный не сравнимый с оборотом художественного рынка доход. Потому что фабрика — производство массовое.
Диктатура моды самая свободная из всех диктатур, потому самая непреодолимая. Диктатору еще можно сопротивляться, моде — нет. Просто не сыщешь в магазине ничего иного разве что моду прошлогоднюю или раритет. «Париж» диктует свою моду всему миру, состригая купоны не хуже доходов с далеких колоний. Революция импонирует моде до поры пока революция только в искусстве. Ведь мода живет обновлением, ей необходимо обесценивать груды поделок еще вчера бывших «ультрамодными», чтобы продать коллекции нового сезона. Время от времени моде необходимы радикальные смены стиля…
Но мода не только тряпки, пудреницы и зонты. Не только шлягеры, рестораны, варьете, дансинги, синематографы. Модными становятся писатели и художники причем независимо от их направления. Модным может стать и Достоевский, и Пруст, и Сименон, и Пикассо, Хемингуэй как, впрочем и сотни взлетевших на вершины и забытых. Формально никакой «продажи души» художник не совершает. Вовремя «открытые» искусствоведами, галерейщиками, издателями они при жизни объявляются гениями, «на следующий день просыпаются знаменитыми». Они омываемы неожиданно пролившимся «золотым дождем», их приглашают в салоны львицы высшего света известные «коллекционированием гениев», их дружбы ищут политики, небескорыстно конечно, но политики — «сильные мира сего». Коморку можно поменять на просторную студию, жить можно в «нормальной» квартире превращающейся в салон искусств. Вроде больше не надо искать куска хлеба и все время можно посвятить творчеству. Но приемы, банкеты, визиты, вернисажи, выставки, презентации! Надо быть на виду чтобы больше продаваться, чтобы первый всплеск популярности не оказался последним. Не корысти ради — ради торжества собственного искусства. Ради столь высокой цели можно брать заказы от правительства, салонных львов, банкиров, политических деятелей. Однако донаты начинают диктовать свои вкусы, волю, взгляды художнику. Поначалу ненавязчиво, в виде «пожеланий».
За произведения нужно драть с разжиревшей буржуазии три шкуры, с нее не убудет все равно потом перекупщики накрутят цены вдесятеро, неслыханно обогатившись на его гении. А деньги? Что ж деньги можно вкладывать в искусство, в том числе раритетное, во все чего коснулась длань искусства: загородные дома, виллы, богатые коллекции, шикарные ювелирные изделия, редкости. Так незаметно гаснет любая революция в искусстве, погрязая в богатстве и роскоши. И художник с удивлением озирается вокруг не понимая как же это произошло, как свершившаяся революция, его личная революция привела его в ряды тех, с кем он так отчаянно боролся.
Но чем изобильней богатство, чем пышнее роскошь бьющая в глаза только что сошедшему на вокзале новичку с мольбертом подмышкой, тем сильнее желание ее взорвать. Ira facit poetam[79].
Не удивительно что революции все время происходили. Гений всегда одиночка, революционер никогда не бывает один. Парадоксальным компромиссом революции и гениальности становятся новые направления искусства опровергающие «старые школы». Новое направление — новая идеология. Революция по сути не столь отвержение старого, сколь созидание нового. Революция всегда учение подобное учению Христа. Все начинается с манифеста даже если это манифест анархизма. Революцию делает новый стиль.
Революция всегда центробежна, поскольку вся она — максимализм предполагающий вселенский размах. Всякое новое направление искусства разлетаются по миру подобно искрам фейерверка. Полпреды, уполномоченные новой культурной революции все те же художники в свое время прибывшие в Париж покорить Мир. Поварившись в бурлящем котле, пройдя жесткие штудии, «партийные школы» нового искусства они приобрели новый взгляд на жизнь, на мир, культуру, вселенную. И вот уже усаживаются в вагоны и спешат обратно на родину устраивать «революцию на местах», провожаемые удивленным взором вновьприбывших. Ветераны Парижа несут домой не отпечаток венецианской матрицы, они Прометеи — носители негасимого огня поджигающего мир, чтобы тот возродился вновь как феникс.
Но и вновьприбывшие не так просты. Провинциалы не пустышки, не порожние сосуды жаждущие наполниться до краев и переполниться мастерством. Это личности которым тесно, душно в их провинциальных мирках, их гонят в путь их мысли, их талант, их необычность. С собой привозят не только себя но и срез своей родины, языка, обычаев, самобытной культуры, обломки которой станут сухими дровами в топке разгорающейся культурной революции. Грубая статуэтка черного дерева вышедшая из рук ремесленника в далеком Сенегале, может быть объявлена в Париже культурной ценность выше Мадонны Рафаэля. В определенный момент, конечно, в миг острой нехватки новых эстетических норм.
Как всякая столица вбирающая и выталкивающая вовне живую кровь, Париж подобен бьющемуся сердцу творящему вселенский круговорот крови искусства (антипод крови искусственной). Заставить биться такое сердце может только очень мощный импульс, и имя этому импульсу Революция. Основой искусства Парижа становится не классический текст, но послание Миру, message[80]. Сверхидея, транстекст, «культурная бомба» способная взорвать старый мир, старые взгляды на искусство, культуру, саму Жизнь. Изменить ход истории и цивилизации.
В свое время обретение реалистичности живописью, прочие открытия искусства Возрождения став de facto отвержением иконописи, всего пласта религиозного искусства производили не меньший взрывной эффект. Довольно быстро новый стиль «ушел в античность», стал косной структурой классицизма, опровергаемой барокко, рококо, реализмом. «И так весь мир вертится».
Художники Ренессанса отвергали старые формы, смете с ним и сами каноны религии подготавливая Реформацию, но сами все еще отстояли от политической борьбы, поскольку политика творилась не «массами». Хотя уже злели зарева первых революций, но сферой художников оставалась только сфера искусств, тоже весьма рискованная, поскольку время от времени инквизиция сжигала дерзкие полотна, иногда и их авторов.
«Новая богема» привнесла в искусство злободневный «политический уклон». Давид стал глашатаем революционных идей, получая политический заказ на картины прямо с трибуны конвента.
В 20-е годы ХХ века членство в объединении сюрреалистов означало членство в компартии, а исключение из партии коммунистов означало автоматическое исключение из рядов сюрреалистов. Совершив переворот гении, конечно, переругались. Одним из первых покинул ряды Дали ценивший свой коммерческий успех выше иных. Но уже будучи миллионером гений с тараканьими усами до конца дней продолжал числить себя коммунистом правда иногда признаваясь и в своих симпатиях и к фашизму. Для сюрреалиста выбор коммунизма оказывался в первую очередь шагом эстетическим — поскольку отождествлял себя с грядущей революцией, освобождением масс, следовательно освобождением «коллективного бессознательного». И это направление было объявлено в официозной Москве чуть ли ни главным жупелом буржуазного вырождения и упадничества!
Пикассо до самой смерти поддерживал различных леваков. Но не деньгами — исключительно собственными картинами, передавая из рук в руки свои холсты, что оказывались надежней и ценней любого банковского чека, поскольку росли в цене с каждым днем. А сколько направлений создал Пикассо! Все его творческие периоды порождали новые школы и направления вроде кубизма, а неистовый Пабло все бросал, уходил в иную сторону соревнуясь с созданным, сторонясь собственных старых «периодов» как нового академизма. Гений всегда выламывается из любых рамок, даже самим сотворенных. Но как говорил пушкинский Сольери: «наследника нам не оставит он».
Суть богемы не в свободе высказываний, не в спорах, не в состязании. Истинный смысл ее существования в обмене идеями на самом разном уровне, погружении в среду, абстрагировании от жизни «вовне» и продуцирование, продуцирование, продуцирование. Ничего не напоминает? Вот именно — мозг. Получающий информацию, разгоняющий ее во взаимное подергивание миллионов нейронов и неожиданным образом выдающий мысль. Так и богема постоянно поглощает все касаемое искусства, генерирует художественные идеи в виде потока произведений. Хотя каждый художник в ней индивидуален — заурядность бесполезна и вредна для генерации нового — каждый создает присущее только ему, но в каждом произведении есть отблеск общего дела, коллективного художественного процесса, высшей формы коллективного творчества. «Богема истинная» порождающая свои отражения в виде разгульных богемных компаний посредственностей, пытающихся копировать гениальность, но не понимающих что можно продуцировать идеи не пья вина, не потребляя женщин и наркотики — в строгой, почти лабораторной холодности обмена идеями. Не столь важно как работает мозг, важно насколько велики мысли зарождающиеся этом мозге.
Как далек сей образ от клишированного, штампованного по миру имиджа парижской богемы погруженной в лихой разгул и веселый разврат, втыкающей павлиньи перья в анальное отверстие, стоящей на ушах и еще бог весть что творящей под лозунгом doctoribus atque poetis licent[81] пародируя самоназвание «богема» от цыганского табора, ежедневно пребывающего в песнях и плясках под хлопанье пробок шампанского. Богема знаменита, не потому что гуляет, но потому что напряженно трудится в студиях и кабинетах выдавая на гора подобно шахтерам тонны полезнейших «ископаемых».
С другой стороны рекламное представление о развеселой богеме отражает иной лик Януса. Похотливая, склонная к разгульной компании девица не может вечно порхать от вечеринки в вечеринке, прыгать из постели в постель, поскольку рано или поздно встает вопрос о средствах к существованию: или выти замуж и тогда «прощай веселая жизнь», или иди на панель «торговать дыркой» пребывая в вечном ресторанно-постельном угаре. Её пребывание на празднике и угощение от стола и карнавального веселья обусловлено только тем, что девица доступна, что вступила в обмен предлагая свое тело в качестве угощения. Также и основная масса художников достигшая мастерства, но не сумевшая найти в себе сил или таланта перешагнуть грань за которой становятся революционерами, готова предложить свои услуги на своеобразной «панели»: на набережной Сены, уставленной рукописными «видами Парижа» — большими туристическими открытками, в импровизированных «домах терпимости» — художественных галереях, салонах, выставках. Продажность происходит от «прозы жизни» необходимости поддерживать жизнь в бренном теле. Хотя, по большому счету, на художественной панели оказываются не от отсутствия средств, а от недостатка больших тем или возможностей их реализовать.
Как только из искусства уходят гении оно превращается в пустышку, в продажную девку. Его удел пребывать в ожидании прихода нового мессии, который подымет знамя и позовет на баррикады. В промежутке ожидания надо как-то жить, устраиваться. В промежутке «между гениями» можно и себя выдать за такового. Не среди своих судящих «по гамбургскому счету» но исключительно в глазах покупателя. Счастье проститутки «подцепить богатого клиента». Присосаться к нему, раскрутить и высосать. Без любви, без эмоций. Так и «праздник, который всегда с тобой» зачастую бездушно перемалывает все чувства и мысли.
Трагедия «веселой богемы» в утробном непонимании собственной сути: искусство только средство достижения чего-то иного, неких иных трансцендентных и метафизических целей. Концепция l’art pour l’art[82] возникает в противовес излишней политической или социальной ангажированности. При «тирании сутенеров». Диктат вызывает порыв к свободе. Свобода обретенная рождает праздник, иллюзию рая. «Будем пить и веселиться, пока нас не снесли на кладбище. И не важно, кто оплачивает банкет, главное мы свободны и веселы, потому можем творить все что угодно».
Разгул быстро истощает фантазию, притупляет эмоции. Праздник не может продолжаться вечно, хоть атмосфера праздника рождает чувство свободы и счастья, которые, в свою очередь являются атмосферой artes leberales[83] по определению. Свобода в наличии но фантазия иссякает, выгорает как порох. От того суррогаты: вино, абсент, опий, ЛСД, бодлеровский «клуб гашишиедов» ныне выродившийся до банальной самокрутки с «травкой». «Если ты не творишь — ты никто». Ни денег, ни славы, ни надежды.
«Париж» сжигает своих детей, поедает как всякая революция: слишком много свободного воздуха, слишком много «кислорода» в котором все горит ярко и жарко. Богема — общество без стариков, без старости потому что до нее никто не доживет, даже если доживет. Мир «зрелой молодости» молодости мастерства. Старость означает смерть эмоций, желаний, сил. Потому старик из богемы вечно молод, а юноша уже стар. Общество без возраста. Вечность.
Примечательно сколь незначительно богема повлияла на градостроительство. Увлеченным глобальными преобразованиями в области духа художникам не до прозы жизни. Богема если можно так выразиться «паразитирует» в постройках иных типов культурных столиц. Она не может создать градостроительных форм, адекватных своим революционным замыслам, поскольку перестройка города сметет само сообщество. Внутри богемы как внутри всякого организма заложен механизм самосохранения. Самые революционные идеи она ретранслирует вовне, внутри оставаясь цельной колонией индивидуалов. Системой.
Сказанное не означает что глобальные архитектурные идеи не возникают «в Париже», скорей наоборот. Пример тому Ле Корбузье в некоторой степени Фернан Леже, многие прочие современные архитекторы. Бодливой корове бог не дает рогов, революционерам — средств на революцию. Возможностей хватает только на отдельные экспериментальные здания: Tour Eiffel, Centre National d’art et de culture G. Pompdou, U.N.E.S.C.O, mason Radio France, musee d’art Moderne[84]. Пять! Можно перечислить буквально по пальцам одной руки. Меньше чем построил в Барселоне художник от архитектуры Гауди. Парижу для реализации глобальных замыслов нужен имперский размах. Массовая застройка Парижа доходными домами увенчанными столь «любимыми» художниками мансардами, прямизна des Champs Elysees[85], лучевое разбегание улиц от Place L’etoile[86] — нынешней Place Sharles De Gaulle[87], кольцо Больших Бульваров — наследие Третьей империи, вновь освоенное и заселенное вольными художниками.
Даже немецкая оккупация не смогла сломить гордый парижский дух. Хотя возможно надломила. Париж при немцах отнюдь не являл пример «уснувшего града». Покинутый многими звездами искусства, но не всеми. Часть примкнула к Сопротивлению. «Молчаливое большинство» ушло в «вечные темы» искусства, создав шедевры вроде «Детей райка». В городе где властвует фашизм нет места Пикассо! А вот звезды шоу-бизнеса засияли еще ярче. В представлении «покорителей Европы» Париж в первую очередь оставался роскошным кафешантаном и борделем, потому сделался «главным курортом» вермахта. Платежеспособный спрос нашел обильное предложение, особенно при дефиците еды и самых необходимых вещей. У оккупантов в изобилии водились не только рейхсмарки, но и полноценно отовариваемые талоны и карточки. День и ночь не закрывались театры, дансинги, кафе, дома моделей, варьете и прочие увеселительные заведения. Коко Шанель искала совершенство в «большом стиле» фашизма, в оточенных эстетических образцах черной формы SS, как бы походя с «творческим процессом» прыгая из постелей нацистских бонз в объятия генералов Вермахта. «Черпала вдохновение».
Вместо жгучих брюнеток и сексуальных шатенок в примы вышли дородные блондинки, ранее пребывавшие на вторых ролях. Скульпторы с энтузиазмом принялись за ваяние арийских торсов и изящных головок фюрера, сонм художников принялся писать холсты во славу «Новой Европы». Геббельс приветствовал подобный «расцвет арийского искусства в культурной столице Европы».
Тем тяжелее оказалось послевоенное похмелье. Вернувшиеся из эмиграции и вышедшие из подполья художники отплатили коллаборационистам самым суровым образом, вплоть до линчевания и больших сроков заключения. Повторился очередной «вечный сюжет искусства»: вернувшийся Хозе жестоко отомстил проститутке Кармен «за измену» с воинственным тореадором. А в очередной раз принявшие как образ жизни продажную сторону искусства оказались жертвами разборки жестоких «сутенеров». Между победителями и «предателями» пролег жесткий водораздел разделивший мир искусств на долгие годы, надорвав творческую силу Парижа.
Затишье авангарда под фашистским сапогом сменилось всеобщим увлечением американизмом с его свингами и джазами принесшим новое ощущение свободы. Свободы по-американски сытой, самоуверенной в свой силе, свободы не завоеванной-«обретенной», а данной с рождения. Одновременно внесшей окончательную коммерциализацию парижского искусства.
Война, как всякое кровопускание, да еще таких масштабов, «обновляет кровь», продлив агонию Парижа. Участники сопротивления (в том числе Годар) чтобы запечатлеть оккупацию, «рассказать правду» снимали скрытой камерой немецкие войска в Париже — кинохроника передавалась английской разведке для анализа номеров частей и техники.
После войны те же режиссеры-операторы теми же приемами съемки и восприятия материала создали «новую волну». Для них их привычный город оказался оккупирован странными личностями вроде героев «Безумного Пьеро». Новая эстетика выразив новую картину Мира в свою очередь подготовила «студенческую революцию 68-го года». История словно повторялась: взлет левой культуры Парижа обрек на провал заговор «белых крестов» 35-года, и невероятный успех Народного Фронта в завоевании социального равенства.
Как большинство революций Парижа «студенческая революция» утонула в испуге перемен массы паразитов-буржуа, и была легко пресечена железной рукой Де Голя. Париж предпочел мирную эволюцию раньте. Сытую, декорированную, богато обставленную изысканными яствами и напитками. Но в плату за просвещенную сытость утратил статус культурной столицы мира потеряв творческую потенцию — способность совершать революции.
«Париж» сменился «Нью-Йорком». В торговой суете сделалось не до революций. Пузырь лопнул в 68-м. Болото коммерции засосало остатки. Новый Париж разделен на части, одна дрейфует в сторону «Венеции», другая мчится к «Нью-Йорку». Разделившийся дом, как известно, не устоит.
Его закат начался раньше 68-го. «Веселящийся Лондон»[88] и Ливерпуль 60-х были свободней. С Твигги и мини-юбками, с «Битлз» и «Ролинг Стоунс», лозунгом «sex, drugs and rock’n’roll[89]». «Париж» начал расползаться в разные стороны словно логово растревоженных тараканов. Может от того что Мир стал превращаться в большую деревню. Возможно (и в этом больше резонов), «парижская жизнь», богема, сам механизм-система «культурной столицы» с ее круговоротом «культурных революций» превратилась в анахронизм, «академизм и классику», преданье старины глубокой. Новая жизнь потребовала новых форм. Особенно в пору интернета и повального цифрового творчества.
Современный Париж превращается в очередную «Венецию», торговца славой времен Бодлера, Пруста, Бреттона и Хемингуэя. Новым «Парижам» нужны свежие места где на молодежь не цыкают академики. В тоже время места достаточно обжитые: крупные города с насыщенной культурной популяцией. В противном случае не с кем будет «поговорить об искусстве», не говоря уже о достойной оценке произведений
Недавно «новым Парижем»— городом куда едут молодые художники и поэты со всей Европы потусоваться назвали Кельн-Дюссельдорф города слитые в один большой конгломерат. Сейчас «Новым Парижем» величают Прагу. Сухое вино, абсент и крепкие сигары сменились пилзнером, шнапсом, ромом и косячками с марихуаной. Тяжелая смесь.
Можно предположить что восточный вектор перемещения «Парижа» не уткнется в Прагу но продвинется до Москвы. Фантазия — не более того. Москве далеко до Европы. Маловато уютных заведений, мало узких кривых улочек в европейском их понимании, поскольку арбатские скривленные переулки шире и прямей главных улиц Праги. Но главное в московских кафе почти везде напряженная атмосфера воровской сходки. Не расслабишься. Кто знает? Может однажды спокойствие Запада приведет его к импотенции и тогда взыскует энергетики. Здесь у России серьезные конкуренты в лице Латинской Америки.

Фантазии. Главное не в форме проявления, даже не в месте. Когда есть что сказать, найдется куда выплеснуться. Если пустота — сколько денег в искусство не вкладывай, все пойдет пеплом на ветер пустых разговоров «об искусстве» в кабаке.
Вернуться к записи на стену
Чтобы оставить свой комментарий вам нужно зайти на сайт или зарегистрироваться

{"id":"56279","o":30}