Литмир - Электронная Библиотека
шаимов вячеслав
Написал 5 октября 2015, 8:43
«ИЗОЛИРОВАТЬ, НО СОХРАНИТЬ»
Судьба Мандельштама — едва ли не самая драматическая в русской литературе советского периода. Не потому, что ему выпал жребий более ужасный, чем многим другим его собратьям. Трагическая развязка его судьбы была такой же, как у Бабеля, Пильняка, Артема Веселого, Ивана Катаева, — всех не перечислишь. Отличается от них Мандельштам тем, что был он, пожалуй, из них всех самым независимым, самым нетерпимым.
«Нетерпимости у О. М. хватило бы на десяток писателей», — замечает в своих воспоминаниях вдова поэта Надежда Яковлевна Мандельштам.
Нетерпимость была не просто свойством его души. Она была его священным принципом, его девизом:
Чем была матушка-филология, и чем стала… Была вся кровь, вся нетерпимость, а стала пся кровь, все-терпимость.
((Четвертая проза.))
В той же «Четвертой прозе» он высказался на эту тему еще резче, еще исступленнее:
Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и написанные без разрешения. Первые — это мразь, вторые — ворованный воздух. Писателям, которые пишут заранее разрешенные вещи, я хочу плевать в лицо, хочу бить их палкой по голове и всех посадить за стол в Доме Герцена, поставив перед каждым стакан полицейского чаю…
Этим писателям я запретил бы вступать в брак и иметь детей. Как могут они иметь детей — ведь дети должны за нас продолжать, за нас главнейшее досказать — в то время как их отцы запроданы рябому черту на три поколения вперед.
«Рябой черт» — это о Сталине.
В разговорах — только вдвоем, с глазу на глаз, шепотом, — такое, может быть, еще можно было услышать. Но прочесть!.. Не могу назвать ни одного из его собратьев по перу, кто отважился бы написать нечто подобное.
Но одной этой яростной репликой Мандельштам не ограничился.
В ноябре 1933 года он написал небольшое стихотворение, в котором свое отношение к «рябому черту» выразил еще более ясно и недвусмысленно:
Мы живем, под собою не чуя страны, 
Наши речи за десять шагов не слышны, 
А где хватит на полразговорца, — 
Там помянут кремлевского горца

Его толстые пальцы, как черви, жирны, 
А слова, как пудовые гири, верны. 
Тараканьи смеются усища 
И сияют его голенища.

А вокруг его сброд тонкошеих вождей, 
Он играет услугами полулюдей. 
Кто мяучит, кто плачет, кто хнычет, 
Лишь один он бабачит и тычет.

Как подковы кует за указом указ —
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.
Что ни казнь у него, — то малина.
И широкая грудь осетина.
Некоторые современники (из тех немногих, кому это стихотворение тогда стало известно) отзывались о нем пренебрежительно. Они отвергли его именно из-за его лобовой резкости и прямоты:
Эренбург не признавал стихов о Сталине. Он называл их «стишками»… Илья Григорьевич справедливо считает их одноплановыми и лобовыми, случайными в творчестве О. М.
((Надежда Мандельштам. Воспоминания.))
Еще резче выразился Б.Л. Пастернак. Выслушав стихотворение из уст автора, он просто отказался обсуждать его достоинства и недостатки:
Как-то, гуляя по улицам, забрели они на какую-то безлюдную окраину города в районе Тверских Ямских, звуковым фоном запомнился Пастернаку скрип ломовых извозчичьих телег. Здесь Мандельштам прочел ему про кремлевского горца. Выслушав, Пастернак сказал: «То, что Вы мне прочли, не имеет никакого отношения к литературе, поэзии. Это не литературный факт, но акт самоубийства, которого я не одобряю и в котором не хочу принимать участия. Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал, и прошу Вас не читать их никому другому».
((Заметки о пересечении биографий Осипа Мандельштама и Бориса Пастернака. Память. Исторический сборник. Париж. 1981, стр. 316.))
Мандельштам, конечно, и сам прекрасно понимал, что, сочиняя — а тем более читая вслух, хотя бы и самым надежным слушателям из числа своих знакомых, — это стихотворение, он совершает акт самоубийства:
Утром неожиданно ко мне пришла Надя, можно сказать, влетела. Она заговорила отрывисто. «Ося сочинил очень резкое стихотворение. Его нельзя записать. Никто, кроме меня, его не знает. Нужно, чтобы еще кто-нибудь его запомнил. Это будете вы. Мы умрем, а вы передадите его потом людям. Ося прочтет его вам, а потом вы выучите его наизусть со мной. Пока никто не должен об этом знать. Особенно Лева».
Надя была очень взвинчена. Мы тотчас пошли в Нащокинский. Надя оставила меня наедине с Осипом Эмильевичем в большой комнате. Он прочел: «Мы живем, под собою не чуя страны» и т.д. все до конца — теперь эта эпиграмма на Сталина известна. Но прочитав заключительное двустишие — «что ни казнь у него, то малина. И широкая грудь осетина», он вскричал:
— Нет, нет! Это плохой конец. В нем есть что-то цветаевское. Я его отменяю. Будет держаться и без него… — И он снова прочел все стихотворение, закончив с величайшим воодушевлением:
Как подковы дарит за указом указ — 
Кому в лоб, кому в пах, 
Кому в бровь, кому в глаз!!
[color][size][font]
— Это комсомольцы будут петь на улицах! — подхватил он сам себя ликующе. — В Большом театре… на съездах… со всех ярусов… — И он зашагал по комнате.
Обдав меня своим прямым огненным взглядом, он остановился:
— Смотрите — никому. Если дойдет, меня могут… РАССТРЕЛЯТЬ!
((Эмма Герштейн. Мемуары. Санкт-Петербург. 1998, стр. 51.))
[/font][/size][/color]
Это было сказано не для красного словца. Конечно, могли расстрелять. Строго говоря, даже не могли не расстрелять. С момента ареста (его арестовали в ночь с 13 на 14 мая 1934 года) он — по собственному его признанию — все время готовился к расстрелу: «Ведь у нас это случается и по меньшим поводам». Но когда он читал свою «эпиграмму» Эмме Григорьевне, эта жуткая перспектива маячила где-то на периферии его сознания как реальная, но все-таки не неизбежная угроза. В тот момент (это ясно видно из всего его поведения) он был упоен своей поэтической удачей и гораздо больше, чем страхом перед неизбежной расплатой, озабочен тем, чтобы стихотворение «держалось».
Запись Э. Герштейн неопровержимо свидетельствует, что сам Мандельштам вовсе не считал, что это его стихотворение — не факт поэзии, а всего лишь некий политический жест.
В наше время взгляд на стихотворение Мандельштама про «кремлевского горца» как на лобовую и, выражаясь языком зощенковских героев, «маловысокохудожественную» эпиграмму стал уже общим местом.
Журналист Э. Поляновский, расследовавший историю гибели Мандельштама, высказывает даже сожаление по поводу того, что столь ничтожное стихотвореньице погубило поэта. Больше того: предположение, что это мелкое «литературное озорство» предопределило трагическую развязку его судьбы, представляется ему прямо-таки оскорбительным:
Принято считать, что единственное стихотворение погубило Мандельштама. Можно, конечно, пойти на костер и за единственное, если оно стало итогом жизни, невероятным последним взлетом. Но обличительный стих, как и хвалебный, — тоже невысокой пробы, здесь также не нужно быть Мандельштамом, чтобы написать его, в нем нет ни одного слова из тех, что знал только он один. Это не стихотворение, а скорее лобовая эпиграмма. Последняя строка грубо приколочена.
Что ни казнь у него, — то малина.
И широкая грудь осетина.
[color][size][font]
«Что ни казнь» и «грудь» в подбор — даже неграмотно…
Думать, что единственная, лишь однажды, несдержанность чувств привела его на эшафот — слишком прискорбно и несправедливо. Это упрощает и принижает поэта, низводя его до нечаянного литературного озорника.
((Эдвин Поляновский. Гибель Осипа Мандельштама. Петербург — Париж. 1993, стр. 107.))
[/font][/size][/color]
Примерно в том же духе, — хотя и гораздо корректнее, — высказывается на эту тему другой наш современник — литературовед, посвятивший (тем не менее) этому короткому стихотворению специальное исследование:
…Это был выход непосредственно в биографию, даже в политическое действие (сравнимое, с точки зрения биографической, с предполагавшимся участием юного Мандельштама в акциях террористов-эсеров). Тяга к внеэстетическим сферам, устойчиво свойственная Мандельштаму, какой бы герметический характер ни принимала его лирика, в условиях 30-х годов разрешилась биографической катастрофой.
(( Е.А. Тоддес. Антисталинское стихотворение Мандельштама (к 60-летию текста). В кн.: Тыняновский сборник. Пятые Тыняновские чтения. Рига — Москва, 1994, стр.199.))
«Тяга к внеэстетическим сферам» — это, конечно, более тактичная формула, чем раздраженная (и явно испуганная) реакция Пастернака («То, что Вы мне прочли, не имеет никакого отношения к литературе, поэзии»), но по существу — то же самое.
Художественную, эстетическую ценность стихотворения отметила, пожалуй, только одна Ахматова. Это видно из протокола допроса Мандельштама, записанного рукой следователя, где на вопрос: «Как реагировала Анна Ахматова при прочтении ей этого контрреволюционного пасквиля и как она его оценила?», подследственный отвечает:
— Со свойственной ей лаконичностью и поэтической зоркостью Анна Ахматова указала на «монументально-лубочный и вырубленный характер» этой вещи…
((Виталий Шенталинский. Рабы свободы. В литературных архивах КГБ. М. 1995, стр. 236.))
Поэтическую мощь, вот эту самую «вырубленность» образного строя стихотворения спустя целую эпоху почувствовал и по-своему выразил другой поэт — Фазиль Искандер. Он даже высказал весьма неординарное предположение, что именно этими своими качествами стихотворение впечатлило и самого Сталина:
Ужас перед обликом тирана, нарисованный поэтом, как бы скрывает от нас более глубокий, подсознательный смысл стихотворения: Сталин — неодолимая сила. Сам Сталин, естественно, необычайно чуткий к вопросу о прочности своей власти, именно это почувствовал в первую очередь.
Наши речи за десять шагов не слышны.
[color][size][font]
Конец. Кранты. Теперь что бы ни произошло — никто не услышит.
А слова как тяжелые гири верны.
[color][size][font]
Идет жатва смерти. Мрачная ирония никак не перекрывает убедительность оружия. Если дело дошло до этого: гири верны.
Он играет услугами полулюдей.
[color][size][font]
Так это он играет, а не им играют Троцкий или Бухарин. Так должен был воспринимать Сталин…
Думаю, что Сталину в целом это стихотворение должно было понравиться… Стихотворение выража-
ло ужас и неодолимую силу Сталина. Именно это он внушал и хотел внушить стране. Стихотворение доказывало, что цель достигается…
((Фазиль Искандер. Поэты и цари. М. 1991, стр. 51-52.))
[/font][/size][/color][/font][/size][/color][/font][/size][/color]
С мнением Искандера, предполагающим столь чуткую восприимчивость Сталина к сокровенному смыслу поэтического слова, можно и не согласиться. Но сама возможность такого прочтения подтверждает, что «эпиграмма» Мандельштама на Сталина, как пренебрежительно именовали это стихотворение некоторые современники, несет в себе заряд большой поэтической силы. Образ тирана, запечатленный в этих шестнадцати строчках, при всей своей лубочности («Тараканьи смеются усища и сияют его голенища») и в самом деле словно вырублен из цельного куска и по-своему монументален. («Его толстые пальцы, как черви, жирны, и слова, как пудовые гири, верны…», «Как подковы кует за указом указ, — кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз…») И даже одного только первого двустишия, в котором отчаяние поэта отлилось в чеканную и емкую поэтическую формулу («Мы живем, под собою не чуя страны, наши речи за десять шагов не слышны…» ), было бы довольно, чтобы поставить это стихотворение в один ряд с пушкинскими строчками: «Беда стране, где раб и льстец одни приближены к престолу…» и лермонтовским: «Страна рабов, страна господ…».
При всем при том (что там говорить, прав, прав современный исследователь) — факт создания этого стихотворения был и несомненным, прямым политическим действием, разрешившимся «биографической катастрофой», то есть тем самым актом самоубийства, о котором говорил Пастернак. Поэтому может сложиться впечатление, что именно в создании Мандельштамом этого знаменитого антисталинского стихотворения и состоял его последний творческий акт.
Но на самом деле это был только первый шаг. Только завязка сюжета, которая лишь предопределила его трагическую развязку. Сам же сюжет разворачивался довольно причудливо. Совсем не по установившемуся тогда шаблону.

* * *
После того как Мандельштам был арестован (это случилось, как уже было сказано, в ночь с 13 на 14 мая 1934 года), по просьбе жены поэта за него взялся хлопотать Н.И. Бухарин.
Раньше об этих его хлопотах мы знали только из мемуаров Надежды Яковлевны. Но сравнительно недавно письмо Бухарина Сталину, в котором говорится об аресте Мандельштама, было обнародовано, так что теперь у нас есть возможность более точно, а главное, более подробно узнать, как было дело.
Одним из первых объявил, что это письмо «обнаружилось» в Президентском архиве, Эдвард Радзинский. Из текста его сообщения можно было понять, что обнаружил его там не кто иной, как он. Однако привел он в этом своем сообщении лишь ту часть бухаринского письма, где речь шла о Мандельштаме, сделав при этом вид, что публикует письмо полностью. Другая публикация (Письма Н.И. Бухарина последних лет. Август — декабрь 1936 г. Публикация Юрия Мурина// Источник. 1993. № 2. С. 12.) была еще более фрагментарной: там был приведен только постскриптум бухаринского письма и резолюция Сталина. Полный же текст этого письма появился в печати совсем недавно. Целиком, в том виде, в каком оно было написано, его привел Леонид Максименков в своей работе «Очерки номенклатурной истории советской литературы (1932— 1946) Сталин, Бухарин, Жданов, Щербаков и другие».
Первые два пункта этого письма (об Академии наук и о судьбе типографского наследства «Правды») к нашей теме никакого отношения не имеют, и, казалось бы, приводя текст бухаринского письма, я вполне мог бы их опустить — без малейшего ущерба для сути дела. Но я счел необходимым — в первом (документальном) разделе этой главы — привести текст этого письма полностью, потому что весь тон его, — да и не только тон, а вся его, так сказать, композиция, — красноречивы необычайно.
Не случайно Бухарин не счел для себя возможным обратиться к другу Кобе с письмом (или хоть запиской), целиком посвященным судьбе Мандельштама, а решился затронуть тему его ареста лишь в общем письме, в ряду других, более важных (общегосударственных) проблем и вопросов. И не случайно заговорил он на эту щекотливую тему не в первом и даже не во втором, а лишь в третьем пункте своего письма, как бы давая тем самым понять, что сие хоть и важно, но важно — «в-третьих».
Не менее красноречива тут и стилистика всех трех пунктов. По пункту первому он высказывает пожелание, чтобы Сталин приказал («как ты это умеешь»). По второму — просит дать указание своему другу Стецкому. Что же касается пункта третьего, то тут он, в сущности, ничего не просит, а как бы просто ставит «друга Кобу» в известность о том, какое создалось положение: жена поэта шлет ему «отчаянные телеграммы», Пастернак «в полном умопомрачении», все к нему апеллируют, а он толком даже и не знает, в чем арестованный поэт провинился, чем «наблудил», может быть, дело носит вовсе даже и не политический, а сугубо бытовой характер («подрался с Алексеем Толстым»), — вот и «решил написать и тебе об этом».
Все это я отмечаю отнюдь не в укор Бухарину. Заступиться за опального поэта он мог только вот в такой деликатной, осторожной форме. Вопрос и сам по себе был непростой. А тут еще — особое положение, в котором оказался тогда бывший лидер правой оппозиции. Времена, когда они с другом Кобой были на равных, когда тот предлагал ему что-то вроде дуумвирата («Мы с тобой Гималаи!»), были в далеком прошлом. Но были в этом прошлом (по времени — не таком уж и давнем) эпизоды, о которых теперь лучше было не вспоминать.
Перед тем, как встретиться с группой писателей 26 октября 1932 года (мне пришлось присутствовать на этой встрече, выступать и говорить со Сталиным), состоялась предварительная встреча писателей-коммунистов со Сталиным, Молотовым, Кагановичем, Ворошиловым, Бухариным, — тоже на квартире у Горького.
Выпили. Фадеев и другие писатели обратились к Сталину с просьбой рассказать что-нибудь из своих воспоминаний о Ленине. Подвыпивший Бухарин, который сидел рядом со Сталиным, взял его за нос и сказал: «Ну, соври им что-нибудь про Ленина». Сталин был оскорблен. Горький, как хозяин, был несколько растерян. Сталин сказал:
— Ты, Николай, лучше расскажи Алексею Максимовичу, что ты на меня наговорил, будто я хотел отравить Ленина.
((Корнелий Зелинский. В июне 1954 года. Минувшее. Исторический альманах 5. Париж. 1988. Стр. 77.))
Автор этих воспоминаний сам на той встрече не был (был на следующей) и эпизод этот пересказал будто бы со слов присутствовавшего на ней Фадеева. Пересказал явно не без вранья. Трудно поверить, чтобы в 1932 году, даже в подпитии, Бухарин осмелился взять Сталина за нос.
Но нет дыма без огня. Вот как изобразил эту сцену один из тех, кто при ней присутствовал:
За ужином расселись без чинов. Опрокинув одну, другую рюмку, стали и вовсе пересаживаться с места на место.
Сталин сел на свободный стул рядом с Бухариным, чего тот давно ожидал. Кто-то из писателей попросил:
— Товарищ Сталин, расскажите про Ленина.
— Ленин — человек-гора!
Фадеев подал реплику:
— Вы тоже люди-горы.
Фадеев это сказал искренне, без какой-либо подготовительной заминки. Она естественно родилась в приподнятой атмосфере вечера. Сталин замолчал, пристальным взглядом посмотрел на Фадеева, скосил глаза на Бухарина, Ворошилова — и ответил:
— Хэ! Воробьевы горы.
Это произвело сильное впечатление, никому не почудилось в словах Сталина ни лицемерия, ни наигрыша.
Помолчав, Сталин начал рассказывать о болезни Ленина. При этом он встал и крепкой щепотью ухватился за бородку Бухарина. И так держа, продолжал рассказывать, заглядывая в глаза и время от времени спрашивая:
— Верно? Бухарин кивал.
— Товарищ Ленин тяжело переживал болезнь. Я встретил его на лестнице. Товарищ Ленин плачет. Он взял с меня честное слово, что, когда наступит необратимое ухудшение, я дам ему яду. Неотвратимое ухудшение наступило. Товарищ Ленин, орел революции, не мог больше летать. Он сказал: «Ты дал честное слово, дай мне яд!»
Я не мог изменить своему честному слову и не мог дать ему яд. Тогда я вынес вопрос на Политбюро. И партия освободила меня от обещания дать Ленину яд. В протоколах Политбюро есть такой пункт. И есть записанное решение, освобождающее товарища Сталина от невозможного обещания.
Рассказывая эту историю, Сталин продолжал держать Бухарина за бородку.
— Помнишь? — спросил он.
И Бухарин кивком ответил — помню. А может быть, Сталин помогал ему кивать, дергая твердой рукой за бородку.
((Валерий Яковлевич Кирпотин. Ровесник железного века. Мемуарная книга. М. 2006. Стр. 188—189.))
Вот каково было тогдашнее положение «Бухарчика» в ареопаге новых партийных вождей.
Сегодня мы с вами даже не в силах и вообразить, насколько опасной, смертельно опасной была для Бухарина даже такая робкая его попытка заступиться за опального поэта. (Л. Максименков, комментируя этот поступок Бухарина, не зря называет его подвигом.) А то, что сделал он это в хорошо продуманной, предельно тактичной форме, как раз и свидетельствует о том, что опасность такого заступничества очень хорошо понимал. Даже если и в самом деле не знал о том, что послужило причиной его ареста
Надежда Яковлевна считает, что не знал.
Вот как описывает она свой первый разговор с ним об арестованном муже:
Не написал ли он чего-нибудь сгоряча? Я ответила — нет, так, отщепенческие стихи, не страшнее того, что Н. И. знает.
Я солгала. Мне до сих пор стыдно. Но скажи я тогда правду, у нас не было бы воронежской передышки.
((Надежда Мандельштам. Воспоминания.))
Получается, что действительно не знал. А когда узнал — пришел в ужас:
Проездом из Чердыни в Воронеж я снова забежала к Николаю Ивановичу. «Какие страшные телеграммы вы присылали из Чердыни», — сказала Короткова (секретарь Бухарина) и скрылась в кабинете. Вышла она оттуда чуть не плача. «Н. И. не хочет вас принимать — какие-то стихи…» Больше я его не видела — Ягода прочел ему стихи про Сталина, и он, испугавшись, отступился…
((Там же.))
На самом деле, однако, тут все не так ясно.
Когда Мандельштама арестовали, о его «эпиграмме на Сталина» знали многие. И прямо связывали его арест с этой «эпиграммой».
Вот, например, такой факт.
Б.Л. Пастернак «в полном умопомрачении от ареста Мандельштама» обратился за помощью не только к Бухарину. Кинулся он и к Демьяну Бедному.
Он знал, что за несколько лет до своего ареста Мандельштам попросил Демьяна похлопотать за кого-то. Демьян тогда хлопотать отказался, но при этом пообещал, что если дело коснется самого Мандельштама, он обязательно за него заступится. Неизвестно, напомнил ли Пастернак Демьяну об этом обещании. Известно только, что в ответ на просьбу помочь Демьян ответил категорически: «Ни вам, ни мне в это дело вмешиваться нельзя».
Что-то такое, стало быть, уже слышал.
Тогда, в 1934-м, положение Демьяна казалось более прочным, чем у Бухарина. Но и он тоже висел на волоске после того, как неосторожно сказанул где-то, что терпеть не может, когда Сталин листает редкие книги в его библиотеке своими жирными пальцами. (Кстати, отсюда и строка Мандельштама: «Его толстые пальцы, как черви, жирны…»)
Когда стало известно, что Мандельштам арестован за стихи о Сталине, друзья и близкие поэта поняли, что надеяться не на что. Да и раньше, до ареста, все, кто знал эти стихи, не сомневались, что он за них поплатится жизнью. А уж после ареста… Следователь прямо угрожал расстрелом не только автору крамольного стихотворения, но и всем «сообщникам» (то есть тем, кому Мандельштам его прочел).
И вдруг произошло чудо.
Мандельштама не только не расстреляли, но даже не послали «на канал». Он отделался сравнительно легкой ссылкой в Чердынь, куда вместе с ним разрешили выехать й его жене. А вскоре и эта ссылка была отменена. Мандельштамам разрешено было поселиться где угодно, кроме двенадцати крупнейших городов страны (тогда это называлось «минус двенадцать»). Не имея возможности долго выбирать (знакомых, кроме как в двенадцати запрещенных городах, у них не было нигде), Осип Эмильевич и Надежда Яковлевна наугад назвали Воронеж.
Причиной «чуда» было личное распоряжение Сталина.
Надежда Яковлевна, как мы уже знаем, считает, что тут возымели свое действие хлопоты Бухарина.
Не сомневается в этом и Л. Максименков, обнародовавший полный текст бухаринского письма Сталину, подробно его описавший и внимательно проанализировавший:
В январе 34-го на съезде «победителей» Бухарин был избран кандидатом в члены ЦК. Усилилась его роль в Академии наук. Но для истории советской культуры и литературы более значительным оказался факт, не зафиксированный в явных решениях Политбюро. Где-то в мае — июне была подготовлена новая повестка дня Первого съезда писателей. Радикально измененная, она поручала Бухарину выступить на съезде с докладом о советской поэзии. Докладчик получал карт-бланш для трактовки советской поэзии и советских поэтов. На некоторое время Бухарин назначался наместником Сталина в царстве поэзии, чрезвычайным комиссаром с мандатом «Инстанции». Мандельштама (под гарантию Пастернака) спасут именно благодаря этому монаршему мандату.
((Леонид Максименков. Очерки номенклатурной истории советской литературы (1932—1946). Сталин, Бухарин, Жданов, Щербаков и другие. Вопросы литературы. 2003, № 4. Стр. 256.))
И в завершение сюжета:
Бухарин отсрочил на несколько лет гибель Мандельштама. В этом — главный итог его кратковременного наместничества в царстве советской поэзии летом тридцать четвертого года
((Там же, стр. 258.))
Что касается мандата, наместничества, чрезвычайного комиссарства, а тем более «карт-бланша», — все это в высшей степени сомнительно. О том, какими жалкими были полномочия этого «чрезвычайного комиссара», можно судить по тому, с какой отчаянной наглостью кинулась в прениях на утвержденного высочайшей инстанцией докладчика свора «неистовых ревнителей» (Демьян Бедный, Алексей Сурков, Безыменский, Жаров). Как нахально, с полным сознанием своего права, учили они вчерашнего «любимца партии» той самой «азбуке коммунизма», в преподавании которой еще совсем недавно он считался едва ли не высшим авторитетом.
Кстати, во второй части своей работы Л. Максименков публикует письмо (в сущности, донос) Жданова Сталину, в котором на эту тему говорится следующее:
Больше всего шуму было вокруг доклада Бухарина, и особенно вокруг заключительного слова. В связи с тем, что поэты-коммунисты Демьян Бедный, Безыменский и др. собрались критиковать его доклад, Бухарин в панике просил вмешаться и предотвратить политические нападки. Мы ему в этом деле пришли на помощь, собрав руководящих работников съезда и давши указания о том, чтобы тов. коммунисты не допускали в критике никаких политических обобщений против Бухарина. Критика, однако, вышла довольно крепкой. В заключительном слове Бухарин расправлялся со своими противниками просто площадным образом. Кроме этого, он представил дело так, что инстанция одобрила все положения его доклада вплоть до квалификации отдельных поэтов, канонизации Маяковского и т.д., в то время как ему прямо указывалось, что в вопросе о квалификации поэтического мастерства того или иного поэта он может выступать лишь от себя… Я посылаю Вам неправленую стенограмму заключительного слова Бухарина, где подчеркнуты отдельные выпады, которые он не имел никакого права делать на съезде.
((Вопросы литературы. 2003, № 5, стр. 259—261.))
Намерениям «поэтов-коммунистов» напомнить Бухарину обо всех его политических грехах и ошибках был, значит, сделан легкий укорот. Но свору «неистовых ревнителей» на докладчика с цепи все-таки спустили. И Сталин в своем ответе на донос Жданова не смог скрыть искреннего удовольствия, полученного им при известии, что «Бухарчику» от них все-таки крепко досталось:
Бухарин подгадил, внеся элементы истерики в дискуссию (хорошо и ядовито отбрил его Д. Бедный.)
((Там же, стр. 265.))
Вот, стало быть, каковы на самом деле были «чрезвычайные полномочия» этого «наместника» Сталина «в царстве поэзии», вот чего стоил этот якобы полученный им от Сталина «карт-бланш».
Но с утверждением Л. Максименкова, что именно письмо Бухарина Сталину спасло Мандельштама от гибели, спорить вроде не приходится.
Об этом как будто неопровержимо свидетельствует резолюция, оставленная Сталиным на тексте бухаринского письма:
Кто дал им право арестовать Мандельштама? Безобразие.
В оригинале письма Бухарина пункт третий (тот самый, где речь о Мандельштаме) сталинской рукой был отчеркнут красным карандашом. Первый и второй пункты ни специальных пометок, ни резолюций не удостоились: Коба сразу усек, что в письме «Бухарчика» было важно во-первых, а что — во-вторых и в-третьих.
Леонид Максименков полагает, что эта сталинская резолюция адекватно отражает непосредственную реакцию вождя, искреннее его возмущение теми, кто посмел самовольно, без его ведома арестовать Мандельштама. Причиной же этого возмущения было не уязвленное самолюбие диктатора («Сами подумали, сами посоветовались и сами решили?..»), а грубое нарушение установленного порядка. Мандельштам, оказывается, был номенклатурным поэтом. (Одна из глав работы Л. Максименкова так прямо и называется: «Мандельштам — номенклатурный поэт».)
В чем суть неординарности события? Сталин об аресте, похоже, искренне ничего не знал. Без ведома ЦК, «инстанции» (Политбюро, Оргбюро, Секретариата), Культпропа и оргкомитета Союза писателей арестовали номенклатурного поэта. В те дни начинался прием в члены ССП. Такой арест мог повредить кампании и подготовке к съезду.
((Вопросы литературы. 2003, № 4. Стр. 245.))
Повторяем, что Мандельштам был номенклатурным поэтом. Его имя было включено в список-реестр, который был подан Сталину в момент создания оргкомитета ССП в апреле 1932 года и который вождь со вкусом главного кадровика огромной страны исчеркал характерными цифрами, стрелками и фамилиями кандидатов.
В части списка, заключительной по месту, но не по политическому значению, состоявшей из 58 «беспартийных писателей», были имена Пастернака, Бабеля, Платонова, Эрдмана, Клюева и Мандельштама… Фамилий Михаила Булгакова, Анны Ахматовой и Михаила Кузмина в этом списке не было. Список был охранной грамотой. В условиях византийского значения списков для России Осипа Эмильевича можно было считать реальным членом номенклатуры ССП образца 1932 года. Отныне нельзя было просто так арестовывать упомянутых в списке поэтов и писателей.
((Там же, стр. 250.))
Информация интересная. Но вывод…
При всей — внешней — его убедительности он представляется мне весьма и весьма сомнительным.
«Кто дал им право!» — возмущается вождь. Но кому это — «им»? Кто эти таинственные «они», посмевшие арестовать Мандельштама? Ведь мы с вами прекрасно знаем, что никаких «они» на самом деле не было. Был «Он». И только «Он».
Когда Орджоникидзе возмутился обыском, который сделали у одного из руководителей подведомственного ему наркомата (кажется, у Пятакова), Сталин сказал ему:
— Что ты возмущаешься? Это такая организация… Они и у меня могут обыск сделать.
Шутка.
Сталинская резолюция по поводу ареста Мандельштама шуткой, конечно, не была. Но, как и реплика, брошенная им в разговоре с Серго, она была чистейшей воды лицемерием.
О том, что Мандельштам арестован, Сталин, конечно, знал. Мало того: к тому моменту, когда до него дошло бухаринское письмо, арестовавшие Мандельштама «они» уже давным-давно получили от Него указание, как «им» надлежит в этом случае действовать.
На письме Бухарина даты нет. Но определить, когда оно было написано и отправлено, нетрудно.
Л. Максименков датирует его первой половиной июня, исходя из информации, содержащейся в первых его двух пунктах. (Подготовка к съезду писателей, дата заседания Оргбюро, на котором рассматривался вопрос об использовании оборудования старой типографии «Правды».)
Но для нас гораздо важнее другая подробность этого письма, содержащаяся в представляющем для нас главный интерес третьем его пункте.
«Я получаю, — пишет там Бухарин, — отчаянные телеграммы от жены Мандельштама, что он психически расстроен, пытался выброситься из окна…»
Из окна Мандельштам пытался выброситься в Чердыни. А то, что он с Надеждой Яковлевной оказался в Чердыни, было, как мы знаем, чудом. И причиной этого чуда было личное распоряжение Сталина. Его фраза: «Изолировать, но сохранить».
Эту сталинскую фразу Надежда Яковлевна услышала из уст следователя, который вел дело Мандельштама. Она называет его «Христофорович» — не по аналогии с Бенкендорфом, как можно было бы предположить, а просто потому, что, по иронии судьбы, именно такое было у него отчество. Николай Христофорович Шиваров — вот как его звали. Оперуполномоченный 4-го отделения СПО ОГПУ, специалист по писателям.
Стихи следователь называл «беспрецедентным контрреволюционным документом», а меня соучастницей преступления:
«Как должен был на вашем месте поступить советский человек?» — сказал он, обращаясь ко мне. Оказывается, советский человек на моем месте немедленно сообщил бы о стихах в органы, иначе он подлежал бы уголовной ответственности… Через каждые три слова в устах нашего собеседника звучали слова «преступление» и «наказание». Выяснилось, что я не привлечена к ответственности только потому, что решили «не поднимать дела». И тут я узнала формулу: «изолировать, но сохранить» — таково распоряжение свыше — следователь намекнул, что с самого верху, — первая милость… Первоначально намечавшийся приговор — отправка в лагерь на строительство канала — отменен высшей инстанцией. Преступника высылают в город Чердынь на поселение… И тут Христофорович предложил мне сопровождать О.М. к месту ссылки. Это была вторая неслыханная милость, и я, разумеется, тотчас согласилась…
((Надежда Мандельштам. Воспоминания.))
Вряд ли можно сомневаться в том, что «высшей инстанцией», отменившей первоначальный приговор, был сам Сталин. Кто еще посмел бы решить «не поднимать дела», заведенного по поводу «беспрецедентного контрреволюционного документа», мишенью которого был сам Хозяин.
Итак, резолюция Сталина на бухаринском письме вовсе не была руководством к действию. Даже Л. Максименков, интерпретирующий ее иначе, чем я, отмечает:
«Кто дал им право арестовать Мандельштама? Безобразие…» Особенность этой сентенции Сталина в том, что она не обращена ни к кому конкретно. Нет фамилии адресата… Если ответ на вопрос «кто виноват?» подразумевается («они»), то конкретного указания: «что делать?» в сталинской мысли не было. Звучал риторический вопрос и субъективная оценка факта…
((Вопросы литературы. 2003, № 4. Стр. 246.))
Мнение Сталина («Безобразие…») не обращено ни к кому персонально… Это не закон, а именно сентенция философско-созерцательного плана.
((Там же, стр. 244.))
Так что же, получается, что заступничество Бухарина никак на судьбе Мандельштама не отразилось?
Нет, это не совсем так. Ведь после этого письма ссылка в Чердынь была заменена на более мягкую, которую Н.Я. называет «воронежской передышкой».
Было ли это смягчение участи опального поэта прямым следствием бухаринского письма, неизвестно. Но мы точно знаем, что письмо Бухарина, — во всяком случае, одна подробность этого письма, — пробудило у Сталина новый интерес к делу Мандельштама и к его судьбе.

* * *
Подробностью, обратившей на себя особое внимание Сталина, был постскриптум бухаринского письма. Точнее — упоминание в этом постскриптуме имени Пастернака.
Узнав, что «небожитель», как он однажды его назвал, «в полном умопомрачении от ареста Мандельштама», Сталин позвонил Пастернаку.
Все варианты этого знаменитого телефонного разговора были рассмотрены нами в главе «Сталин и Пастернак», и рассматривая каждый из них, мы всякий раз убеждались, что, ведя с Пастернаком этот свой следовательский разговор-допрос, тиран развлекался. Он играл с поэтом, как кошка с мышью.
Это была любимая его игра.
Да, конечно, он хотел его унизить. И не только повторяющейся в разных вариантах брезгливой репликой («Мы, старые большевики, не так защищали наших друзей…», «Если бы мой друг, поэт, попал в беду, я бы на стенку лез…»), но и тем, какой выбрал момент, чтобы бросить трубку: прямо дал понять, что для разговоров с Пастернаком «о жизни и смерти» у него нет ни времени, ни желания.
Но не только же для того, чтобы «поиграть» в свою любимую игру, звонил он Пастернаку!
Так для чего же?
Какая была тут у него главная, тайная цель?
Надежда Яковлевна объясняет это так:
Пастернак спросил секретаря, может ли он рассказывать об этом разговоре или следует о нем молчать. Его неожиданно поощрили на болтовню — никаких секретов из этого разговора делать не надо… Собеседник, очевидно, желал самого широкого резонанса. Чудо ведь не чудо, если им не восхищаются…
Цель чуда была достигнута — внимание перенеслось с жертвы на милостивца, с ссыльного на чудотворца
((Надежда Мандельштам. Воспоминания.))
При всей убедительности этого соображения оно все-таки не объясняет самую природу чуда, причину его.
Почему Сталин проявил такое неожиданное мягкосердечие? Почему велел «изолировать, но сохранить»? Зачем звонил Пастернаку?
Этот вопрос не мог обойти ни один из биографов Мандельштама. И каждый из них пытался как-то на него ответить.
Стихи о Сталине дошли по назначению: преступление против высшей власти было налицо и, по обычаям тех лет, заслуживало смертной казни или, по меньшей мере, отправки в исправительный трудовой лагерь «на перековку». Сталин же отправил Мандельштама всего лишь на три года в ссылку, да еще в сопровождении жены. Как объяснить эту необычную милость?
Это размышляет автор самой известной на Западе монографии о Мандельштаме Никита Струве. И предлагает такую разгадку необъяснимого сталинского решения:
1934-й, пожалуй, наименее кровавый из сталинских годов. После страшного кровопускания коллективизации власть дает стране передышку: начинается выработка «самой демократической конституции в мире», на мази Первый съезд Союза писателей, готовится мировой антифашистский конгресс в Париже. Сурово наказать поэта еврейского происхождения за стихи, которые нельзя будет обнародовать, настолько они убийственны, — это могло помешать спокойному проведению всех этих мероприятий.
((Никита Струве. Осип Мандельштам. Лондон. 1988, стр. 85.))
Объяснение не слишком убедительное. А ссылка на еврейское происхождение поэта и вовсе комична. (Предположение, что еврейское происхождение Мандельштама могло затруднить Сталину расправу над поэтом, рождено, надо полагать, распространенным в среде русской эмиграции представлением, согласно которому советская власть воспринималась как власть откровенно и безусловно еврейская.)
Да и предположение, будто расправа с крамольным поэтом могла помешать Сталину провести съезд писателей в Москве и антифашистский конгресс в Париже, тоже достаточно наивно.
Нет, теми, кто жил тогда не в Париже (или Лондоне), а в Советском Союзе, поразительно мягкий приговор Мандельштаму не зря был воспринят как истинное чудо.
Н.Я. Мандельштам, как я уже говорил, полагает, что чудо это объяснялось заступничеством Бухарина и — в немалой степени — дошедшей до Сталина реакцией Пастернака. По ее свидетельству, примерно так же думала на этот счет и А.А. Ахматова:
Хлопоты и шумок, поднятый вокруг первого ареста О. М… какую-то роль, очевидно, сыграли, потому что дело обернулось не по трафарету. Так по крайней мере думает А.А. Ведь в наших условиях даже эта крошечная реакция — легкий шум, шепоток — тоже представляет непривычное, удивительное явление.
((Надежда Мандельштам. Воспоминания.))

Дело действительно обернулось не по трафарету. Но я думаю, что оно приняло столь неожиданный оборот совсем по другой причине.
  Человек просмотрело за:
Сегодня: 1Месяц: 3Год: 9Всё время: 9
Поделиться:
]]>Facebook :0]]>  ]]>Twitter :0]]>  ]]>В контакте :0]]>  ]]>Livejournal :0]]>  ]]>Мой мир :0]]>  ]]>Gmail :0]]>  Email :0  ]]>Скачать :0]]>  
Вернуться к записи на стену
Чтобы оставить свой комментарий вам нужно зайти на сайт или зарегистрироваться

#791401
шаимов вячеслав
Сюжет второй

«НО ОН МАСТЕР?»

Я думаю, что ключевой репликой в том разговоре Сталина с Пастернаком был настойчивый вопрос Сталина:
— Но он мастер? Мастер? И ответ Пастернака:
— Да не в этом дело.
Вот предположение, которое кажется мне наиболее вероятным.
Сталин хотел получить от Пастернака квалифицированное заключение о реальной ценности поэта Осипа Мандельштама. Он хотел узнать, как котируется Мандельштам на поэтической бирже, как ценится он в своей профессиональной среде.
Именно в этом, на первый взгляд, странном и необъяснимом интересе я вижу разгадку так называемого чуда.
Сталин всю жизнь испытывал суеверное уважение к поэзии и поэтам.
Мандельштам это остро чувствовал. Недаром он говорил жене:
— Чего ты жалуешься, поэзию уважают только у нас. За нее убивают. Только у нас. Больше нигде…
Уважение Сталина к поэтам проявлялось не только в том, что поэтов убивали.
Сталин прекрасно понимал, что мнение о нем потомков во многом будет зависеть от того, что о нем напишут поэты. Разумеется, не всякие, а те, стихам которых суждена долгая жизнь.
Узнав, что Мандельштам считается крупным поэтом, он решил до поры до времени его не убивать. Он понимал, что убийством поэта действие стихов не остановишь. Стихи уже существовали, распространялись в списках, передавались изустно.
Убить поэта — это пустяки. Это самое простое. Сталин был умнее. Он хотел добиться большего. Он хотел заставить Мандельштама написать другие стихи. Стихи, возвеличивающие Сталина.
Разумеется, это всего лишь гипотеза. Но возникла она не на пустом месте. Вспомним свидетельство хорошо информированного современника, которое я уже приводил однажды. (И даже не однажды.)
Говорили мне, что поэмы «Хорошо!» и «Владимир Ильич Ленин» очень понравились наверху и что было предположение, что Владимир Владимирович будет писать такие же похвалы и главному хозяину. Этот прием был принят на Востоке, особенно при дворе персидских шахов, когда придворные поэты должны были воспевать их достоинства в преувеличенно хвалебных словах, — но после этих поэм Маяковского не стало.
Борис Леонидович сказал мне, что намеками ему было предложено взять на себя эту роль, но он пришел от этого в ужас и умолял не рассчитывать на него, к счастью, никаких мер против него не было принято. Какая-то судьба его хранила.
((Лев Горнунг. Аневник. 3 октября 1936 г. В кн.: Воспоминания о Борисе Пастернаке, М. 1993, стр. 80.))
Если Сталин прямо намекал, что хочет быть воспет Пастернаком, почему у него не могло быть таких же намерений и в отношении Мандельштама?
Но тут возникает такой вопрос.
Почему ему было важно, чтобы его воспевали именно Пастернак и Мандельштам? В конце концов, не все ли равно — кто? В поэтах не было недостатка.
Кажется, ведь это он сам сформулировал известный лозунг. «У нас незаменимых нет».
В отличие от своих учеников и последователей Сталин был не настолько наивен, чтобы надеяться на то, что великими поэтами в будущем будут считаться те, кого он сегодня назначит на эту должность. Сталин прекрасно понимал, что в таком сложном и тонком деле, как литература, незаменимые люди должны быть. Но он полагал, что вся их незаменимость лежит в сфере узкой специализации, в сфере мастерства. «Незаменимый» в рамках привычных для Сталина понятий — это значило «уникальный специалист», «спец». А если «спец» действительно уникальный, важно, чтобы тебя обслужил именно он, а не кто другой. Точно так же, как если бы речь шла о хирургическом вмешательстве, важно, чтобы оперировал выдающийся хирург, а не заурядный.
В этом (как и во многом другом) Сталин был верным учеником Ленина:
Известие о том, что Вас лечит новым способом «большевик», хотя и бывший, меня ей-ей обеспокоило. Упаси Боже от врачей-товарищей вообще, врачей-большевиков в частности! Право же, в 99 случаях из 100 врачи-товарищи «ослы», как мне раз сказал один хороший врач. Уверяю Вас, что лечиться (кроме мелочных случаев) надо только у первоклассных знаменитостей. Пробовать на себе изобретения большевика — это ужасно!!.. Если поедете зимой, во всяком случае заезжайте к первоклассным врачам в Швейцарии и Вене — будет непростительно, если Вы этого не сделаете!
((В.И. Ленин — A.M. Горькому. Начало ноября 1913 г.))
Стихи, возвеличивающие Сталина, писали многие поэты. Но Сталину было нужно, чтобы его воспел именно Мандельштам. Во-первых, конечно, потому, что он, как ему доложили, был выдающимся специалистом в своем деле, мастером. А кроме того, еще и потому, что он был — «чужой». У Сталина был острый интерес к «чужим». К Булгакову, например. Не случайно он смотрел «Дни Турбиных» пятнадцать раз и не случайно заставил Поскребышева в ночь смерти Булгакова звонить и справляться: «Правда ли, что писатель Булгаков умер?»
Пастернак тоже был «чужим». Сам так себя ощущал и никогда не делал из этого секрета.
Когда следователь, занимавшийся реабилитацией Мейерхольда, начал разбирать его дело, он обнаружил, что, помимо всех прочих обвинении, Мейерхольду инкриминировалась связь с Пастернаком, Олешей и Эренбургом. Эренбург (единственный, чье имя из этой тройки было ему знакомо) объяснил, что ни Пастернак, ни Олеша никогда репрессированы не были, что оба они — честные советские писатели, имеющие большие заслуги перед советской литературой. Следователь встретился с Пастернаком и задал ему традиционный вопрос о Мейерхольде: «Вы были его другом?» Пастернак искренно удивился: «Что вы! Я никогда не был достаточно советским человеком для этого!»
Эстетическим идеалом Сталина был фасад Российской Империи: старая русская военная форма с погонами, деньги, похожие на царские трешки и пятерки, «царский» портрет генералиссимуса на здании Моссовета (левая нога на полшага впереди правой, в левой руке перчатки)…
Неограниченный властелин полумира, создатель государственной машины, с которой не могла сравниться ни одна империя прошлого, земной бог, официальный титул которого (величайший гений всех времен и народов, корифей науки, гениальный полководец, основоположник, создатель, зачинатель, и прочая, и прочая, и прочая) далеко превосходил количеством и пышностью определений полный титул российских самодержцев, он до конца своих дней не мог отделаться от комплекса неполноценности, от завистливого равнения на последнего отпрыска рухнувшей монархии. Я уверен, что лучшим комплиментом для Сталина, высшей оценкой созданной им империи были бы принятые всерьез полунасмешливые строки поэта: «Амуниция в порядке, как при Николае».
Венцом этого эстетического идеала, лучшим украшением фасада этого великолепного здания могли бы стать две-три оды, написанные двумя-тремя настоящими поэтами. Как сказал бы Паниковский, — «с раньшего времени, теперь таких нет!».
(Эстетические идеалы правителей сталинского государства я сравниваю с эстетическими идеалами Паниковского не ради красного словца. Молотов с упоением говорил в какой-то своей речи: «Ни для кого не секрет, что А.Н. Толстой — это не кто иной, как бывший граф Алексей Николаевич Толстой…». Им ужасно импонировало, что они имеют в своем распоряжении бывшего графа. Это графство в сочетании с знаменитой фамилией давало им иллюзию, что Толстой у них настоящий, и сами они настоящие.)
Свидетельство Пастернака подтвердило Сталину, что Мандельштам — настоящий.
Впрочем, это, наверно, было известно ему и раньше. До ареста Мандельштам получал совнаркомовскую пенсию в двести рублей. Получению пенсии способствовал Молотов. Она была дана, как пишет Н.Я. Мандельштам, «за заслуги в русской литературе при невозможности использовать в литературе советской».
Если вдуматься, уже сама эта формулировка представляет собой еле заметную трещину в монолите революционной ортодоксальности. Выходит, будучи справедливо отторгнутым советской литературой (самой передовой литературой мира и т.д.), можно в то же время представлять собой некую ценность, так сказать, по гамбургскому счету. 
Эта двойная бухгалтерия, это инстинктивное уважение к гамбургскому счету было в высшей степени характерно для Сталина.
Ленин ощущал себя скорее создателем нового гамбургского счета, более истинного, нежели все, существовавшие когда-либо прежде. Он был родоначальником великой переоценки всех ценностей, создателем новой, естественно, самой совершенной, системы отсчета. Ломая и взрывая все общепринятое, он мог позволить себе презрительную гримасу по отношению к любому авторитету.
Ходили в театр смотреть «Сверчка на печи» Диккенса. Уже после первого действия Ильич заскучал, стала бить по нервам мещанская сентиментальность Диккенса, а когда начался разговор старого игрушечника с его слепой дочерью, не выдержал Ильич, ушел с середины действия.
((Н.К. Крупская. Что нравилось Ильичу из художественной литературы.))
У Сталина была психология узурпатора, психология человека, незаконно утвердившегося на интеллектуальном троне. Корифей науки инстинктивно считался с научными и художественными авторитетами, особенно с «чужими».
Отношение Ленина к европейским знаменитостям касалось не только врачей. С не меньшим почтением относился он и к другим буржуазным спецам — например, к инженерам. (Пока не вырастили кадры своих.) Но на писателей, а тем более на философов это его почтение не распространялось. Писатель, признанный Западом, в глазах Ленина мог оказаться и ничтожеством, и филистером, и кем угодно. В глазах Сталина — никогда. Мнение «чужих» оыло для Сталина очень высокой меркой.
Будучи сам неудавшимся стихотворцем, Сталин в этой области безотчетно готов был прислушаться к мнению авторитетов.
Не зря он так настойчиво домогался у Пастернака: «Но ведь он же мастер? Мастер?»
В ответе на этот вопрос для него было все. Крупный поэт — это значило крупный мастер. Другого значения слова «поэт» Сталин не понимал. А если «мастер», значит, сможет возвеличить «на том же уровне мастерства», что и разоблачил. И тогда возвеличивающие стихи перечеркнут те, разоблачительные. Если все дело в мастерстве, то как смогут потомки отличить стихи, написанные «под нажимом», от стихов, родившихся по естественному велению души? Все это пустяки. В «мистику» Сталин не верил. Он для того и пощадил Мандельштама, для того и отправил его не «на канал», а в Воронеж. Он ждал, что этот простой расчет принесет плоды.
И дождался.

* * *
Мандельштам понял намерения Сталина. (А может быть, ему намекнули, помогли их понять.) Так или иначе, он оказался заложником этих сталинских планов, этих невысказанных, но достаточно понятных сталинских намерений. Доведенный до отчаяния, загнанный в угол, он решил попробовать спасти жизнь ценой нескольких вымученных строф. Он решил написать ожидаемую от него «оду Сталину».
Вот как вспоминает об этом вдова поэта:
У окна в портнихиной комнате стоял квадратный обеденный стол, служивший для всего на свете. О. М. прежде всего завладел столом и разложил карандаши и бумагу. Для него это было необычным поступком — ведь стихи он сочинял с голоса и в бумаге нуждался только в самом конце работы. Каждое утро он садился за стол и брал в руки карандаш: писатель как писатель! Не проходило и получаса, как он вскакивал и начинал проклинать себя за отсутствие мастерства: «Вот Асеев — мастер! Он бы не задумался и сразу написал!..» Попытка насилия над самим собой упорно не удавалась.
((Надежда Мандельштам. Воспоминания.))
В конце концов «попытка насилия над собой» все-таки удалась.
В результате явилась на свет долгожданная «Ода», завершающаяся такой торжественной кодой:
И шестикратно я в сознанье берегу, — 
Свидетель медленный труда, борьбы и жатвы, 
Его огромный путь через тайгу 
И ленинский Октябрь — до выполненной клятвы. 
Правдивей правды нет, чем искренность бойца 
Для чести и любви, для воздуха и стали 
Есть имя славное для сильных губ чтеца, 
Его мы слышали, и мы его застали.
Казалось бы, расчет Сталина полностью оправдался. Стихи были написаны. Теперь Мандельштама можно было убить. (Что и было сделано.)
Но Сталин ошибся.
Мандельштам не был мастером. Он был поэтом. Он написал стихи, возвеличивающие Сталина. И, тем не менее, план Сталина потерпел полный крах. Потому что такие стихи мог написать Лебедев-Кумач. Или Долматовский. Или Ошанин. Кто угодно! Чтобы написать такие стихи, не надо было быть Мандельштамом. Чтобы получить такие стихи, не стоило вести всю эту сложную игру.
Справедливости ради следует отметить, что Лебедев-Кумач или Долматовский бесхитростно срифмовали бы «стали» и «Сталин». Мандельштам, инстинктивно озабоченный соображениями элементарного вкуса, обманул привычные ожидания читателей последней, чуть менее банальной, строкой: «Его мы слышали, и мы его застали…». Явно превышают возможности Долматовского, Ошанина и Лебедева-Кумача слова: «Для сильных губ чтеца». Но — «Есть имя славное» — это уже чистый, беспримесный, стопроцентный Лебедев-Кумач.
Все-таки зря Сталин отказался встретиться с Пастернаком и поговорить с ним «о жизни и смерти».
Хотя он бы все равно ничего не понял. Не мог он понять, что означает досадливая фраза Пастернака: «Да не в этом дело», сказанная в ответ на простой и ясный вопрос: «Но он же мастер? Мастер?»
Конечно, Сталин не без основания считал себя крупнейшим специалистом по вопросам «жизни и смерти». Он знал, что сломать можно любого человека, даже самого сильного. А Мандельштам вовсе не принадлежал к числу самых сильных.
Но Сталин не знал, что сломать человека — это еще не значит сломать поэта.
Он не знал, что поэта легче убить, чем заставить его воспеть то, что ему враждебно.

* * *
Мандельштам не был мастером, он был поэтом. Если это не риторическая фигура, надо попытаться понять, что конкретно она означает.
Мандельштам ткал свою поэтическую ткань не из слов. Этого он не умел. Его стихи были сотканы совсем из другого материала.
Невольная свидетельница рождения едва ли не всех его стихов (невольная, потому что у Мандельштама никогда не было не то что «кабинета», но даже кухоньки, каморки, где он мог бы уединиться), Н.Я. Мандельштам свидетельствует:
Стихи начинаются так: в ушах звучит назойливая, сначала неоформленная, а потом точная, но еще бессловесная музыкальная фраза. Мне не раз приходилось видеть, как О.М. пытается избавиться от погудки, стряхнуть ее, уйти. Он мотал головой, словно ее можно выплеснуть, как каплю воды, попавшую в ухо во время купания. Но ничто не заглушало ее — ни шум, ни радио, ни разговоры в той же комнате… У меня создалось такое ощущение, что стихи существуют до того, как написаны. (О.М. никогда не говорил, что стихи «написаны». Он сначала «сочинял», потом записывал.) Весь процесс сочинения состоит в напряженном улавливании и проявлении уже существующего и неизвестно откуда транслирующегося гармонического и смыслового единства, постепенно воплощающегося в слова.
((Надежда Мандельштам. Воспоминания.))
Пастернак, которому все это было знакомо с младенчества («Так начинают. Года в два от мамки рвутся в тьму мелодий, щебечут, свищут, — а слова являются о третьем годе»), потому-то и поморщился досадливо на вопрос Сталина («Но ведь он же мастер?»), что вопрос этот предполагал принципиально иное представление о существе дела. Представление это, резонно казавшееся Пастернаку чудовищной чушью, так как оно находилось в вопиющем противоречии со всем его опытом, предполагает, что единый и нераздельный процесс отчетливо делится на «содержание» и «форму», причем собственно писание стихов состоит как раз в том, что для «содержания» подбирается соответствующая «форма».
Идущих этим путем Мандельштам в «Разговоре о Данте» назвал «переводчиками готового смысла». Тут слово «мастер» было бы вполне уместно. Но оно имело бы смысл скорее уничижительный, нежели комплиментарный.
В том же «Разговоре о Данте» Мандельштам сравнивает «форму» с губкой, из которой выжимается «содержание». Если «губка» суха, из нее ничего не выжмешь.
Таков был единственный доступный ему способ творить.
Очень характерно, что, ощутив невозможность написать стихи иным способом, Мандельштам позавидовал не кому-нибудь, а именно Асееву.
Асеев — «мастер», в понимании Мандельштама, вовсе не потому, что владеет некими ремесленными приемами, которыми он, Мандельштам, не владеет. Дело не в этом.
Асеев — «мастер» прежде всего потому, что «поиски максимальной яркости выражения и незаношенности речи», как он сам признавался, всю жизнь были для него главным и, может быть, даже единственным стимулом поэтической работы. Слово, словесная ткань стиха — в этом для Асеева начало и конец работы поэта, с этого все начинается и к этому все сводится, даже когда порыв и вдохновение истинного творца он противопоставляет механическому версификаторскому умению виршеплета-ремесленника:
Стихи можно научиться рифмовать и аллитерировать, но придать им силу и выразительность таким сочетанием слов, которые бы переосмысливали обычное в необычное, раскрывали бы сущность явления не через длительное изложение, а молниеносно, озаренно, пронизывая как электричеством смысла слова, отдаленно живущие в обиходе, — этому научиться нельзя; для этого надо быть поэтом, а не виршеплетом.
((Николай Асеев. Зачем и кому нужна поэзия. М. 1961, стр. 46.))
Как обстояло бы дело, если бы Асеев, очутившись в положении Мандельштама, решил написать стихи, прославляющие Сталина? Сталин — гений. Это было для него аксиомой. Задача состояла бы в том, чтобы «оформить» эту аксиому с максимальной «художественностью», то есть не банально, стремясь к «максимальной яркости и незаношенности речи», к максимальной остроте и выразительности словесного и образного построения.
Нет, он бы не кривил душой. Он был бы даже по-своему искренен. Но эта искренность не была бы результатом полного, абсолютного самообнажения.
Асеев, пользуясь термином Мандельштама, был «переводчиком готового смысла». Разница между Мандельштамом и Асеевым была не в том, что они по-разному относились к Сталину и к советской действительности. Разница была в том, что Асеев умел писать стихи, не самообнажаясь, не вытаскивая на поверхность, не выявляя в стихе весь запас своих подспудных, тайных впечатлений, идущих из подсознания, из самих глубин личности. А Мандельштам этого не умел.
Попытаться написать стихи, прославляющие Сталина, — это значило для него прежде всего найти где-то на самом дне своей души хоть какую-то точку опоры для этого чувства.
Не случайно, фиксируя процесс создания «Оды», Н. Я. Мандельштам всячески подчеркивает искусственность этого акта, выразившуюся в совсем не свойственном Мандельштаму стремлении сочинять за столом, с карандашом в руке («….писатель как писатель!»).
Впрочем, по ее же свидетельству, долго усидеть за столом Мандельштаму не удавалось:
Не проходило и получаса, как он вскакивал и начинал проклинать себя за отсутствие мастерства: «Вот Асеев — мастер!..»
…Потом, внезапно успокоившись, ложился на кровать, просил чаю, снова поднимался, через форточку кормил сахаром соседского дворового пса — чтобы добраться до форточки, надо было влезть на стол с аккуратно разложенной бумагой и карандашами, — снова расхаживал взад и вперед по комнате и, прояснившись, начинал бормотать. Это значит, что он не сумел задушить собственные стихи и, вырвавшись, они победили рогатую нечисть.
((Надежда Мандельштам. Воспоминания.))
Чтобы лучше объяснить, что я имею в виду, проделаем такой простой эксперимент.
Внимательно вглядимся (вслушаемся) в самые сильные, поэтически выразительные строки «Оды». (Каких, надо признать, там немало.)
Когда 6 я уголь взял для высшей похвалы — 
Для радости рисунка непреложной, — 
Я б воздух расчертил на хитрые углы 
И осторожно и тревожно…
.............................................
Я б поднял брови малый уголок 
И поднял вновь и разрешил иначе: 
Знать, Прометей раздул свой уголек, — 
Гляди, Эсхил, как я, рисуя, плачу!
Да, это — не Долматовский и не Лебедев-Кумач. Это Мандельштам.
И вот это:
Сжимая уголек, в котором всё сошлось, 
Рукою жадною одно лишь сходство клича, 
Рукою хищною — ловить лишь сходства ось —
Я уголь искрошу, ища его обличья…
И это:
Пусть недостоин я иметь друзей,
Пусть не насыщен я и желчью и слезами...
И вот это:
Уходят вдаль людских голов бугры: 
Я уменьшаюсь там, меня уж не заметят, 
Но в книгах ласковых и в играх детворы 
Воскресну я сказать, что солнце светит.
Поэтическая сила и выразительность этих строк обусловлена тем, что они рождены прикосновением поэта к реальным, глубоко затрагивающим его темам. Скажем, с отношением его к творческому процессу:
Сжимая уголек, в котором всё сошлось, 
Рукою жадною одно лишь сходство клича, 
Рукою хищною — ловить лишь сходства ось — 
Я уголь искрошу, ища его обличья…
Или с отношением поэта к двусмысленности своего положения:
Гляди, Эсхил, как я, рисуя, плачу!..
То есть рождены эти строки обращением поэта внутрь себя.
Но стоит только ему приблизиться к главному предмету своего лирического словоизлияния, то есть к тому, ради чего, собственно, и затеяно все это рискованное предприятие, — как в голосе его начинают звучать фальшивые ноты.
Рядом с сильными и выразительными, поэтически яркими и индивидуальными строчками появляются беспомощные, почти пародийные. В лучшем случае — никакие:
И в дружбе мудрых глаз найду для близнеца, 
Какого не скажу, то выраженье, близясь 
К которому, к нему, — вдруг узнаешь отца…

На всех готовых жить и умереть 
Бегут, играя, хмурые морщинки…

И шестикратно я в сознаньи берегу, 
Свидетель медленный труда, борьбы и жатвы, 
Его огромный путь — через тайгу 
И ленинский октябрь — до выполненной клятвы.

Для чести и любви, для доблести и стали 
Есть имя славное для сжатых губ чтеца — 
Его мы слышали и мы его застали.
Видно, что поэт все время как бы ходит вокруг да около. Но стоит ему приблизиться вплотную к заданной теме, как он сразу же попадает в плен казенных эпитетов, штампованных оборотов, в пошлые рамки казенного, газетного славословия: «мудрый», «отец», «шинель» и т. п.
Исключение составляет, пожалуй, только одно четверостишие:
Он свесился с трибуны, как с горы, 
В бугры голов. Должник сильнее иска. 
Могучие глаза решительно добры, 
Густая бровь кому-то светит близко…
Строки эти кажутся живыми, потому что к их мертвому остову сделана искусственная прививка живой плоти, крошечный кусочек живой ткани — словосочетание «бугры голов».
Н.Я. Мандельштам вспоминает, что, мучительно пытаясь сочинить «Оду», Мандельштам повторял: «Почему, когда я думаю о нем, передо мной всё головы, бугры голов? Что он делает с этими головами?»
Разумеется, Мандельштам не мог не знать, «что он делает с этими головами». Но этому знанию в «Оде» не было места.
Изо всех сил стараясь убедить себя в том, что «Он» делает «с ними» не то, что ему мерещилось, а нечто противоположное, то есть доброе, Мандельштам невольно срывается на крик:
Могучие глаза решительно добры…
Не просто глаза, но — могучие! Не просто добры, но — решительно добры!
Впрочем, прививка реального, увиденного («бугры голов») невольно сообщает черты относительного правдоподобия всему остальному — вымученному, мертвому.
О четверостишии, начинающемся строкой: «Уходят вдаль людских голов бугры…» Н.Я. Мандельштам в своей «Книге третьей» сообщает:
Это четверостишие было найдено мной и Харджиевым на каком-то черновике Мандельштама (кажется, черновик «Не сравнивай, живущий несравним…») … Само четверостишие вошло в «Оду» — О.М. старался втиснуть туда свои находки…
И замечает по этому поводу:
Искусственно задуманное стихотворение, в которое О.М. решил вложить весь бушующий в нем материал, стало маткой цикла противоположно направленных, с «Одой» несовместимых и «Оде» враждебных стихов.
Замечание это в полной мере приложимо и к самой «Оде»: в ней тоже соседствуют — не просто даже соседствуют, а плотно примыкают друг к другу — противоположно направленные, несовместимые с «Одой» и даже враждебные заданному ее смыслу строки.
Контраст между строками, имеющими какую-то точку опоры в душе поэта, и строками, такой опоры не имеющими, разителен, даже если строки эти стоят рядом. Но при этом создается иллюзия, что они образуют единое художественное целое:
Пусть недостоин я иметь друзей,
Пусть не насыщен я и желчью и слезами…
Строки выразительные и сильные. Но рифмующиеся с ними следующие две строки, уже непосредственно прославляющие Сталина, как уже было сказано, просто пародийны:
Он мне все чудится в шинели, в картузе 
На чудной площади с счастливыми глазами.
И само слово «картуз», которым обозначена сталинская фуражка военного образца, и «маловысокохудожественные» эпитеты (площадь — чудная, глаза — счастливые) — всё это убого до крайности. Но сила и выразительность предыдущих двух строк заслоняют эту убогость, даже как бы заражают эти убогие строки своей поэтической энергией.
Примерно то же происходит и в другом его стихотворении, где упоминается Сталин:
Если б меня наши враги взяли 
И перестали со мной говорить люди, 
Если б лишили меня всего в мире: 
Права дышать и открывать двери 
И утверждать, что бытие будет 
И что народ, как судия, судит, — 
Если б меня смели держать зверем, 
Пищу мою на пол кидать стали б, — 
Я не смолчу, не заглушу боли, 
Но начерчу то, что чертить волен, 
И, раскачав колокол стен голый 
И разбудив вражеской тьмы угол, 
Я запрягу десять волов в голос 
И поведу руку во тьме плугом…
Тут не вполне ясно, кто они — эти «враги», которые могут лишить поэта «права дышать и открывать двери». Одно несомненно: опасность оказаться вновь в «подвалах Лубянки» для Мандельштама в то время, когда рождались эти строки (февраль 1937 г.), была гораздо более реальна, чем весьма сомнительная перспектива попасть в лапы гестапо. И уж совсем несомненно то, что строки «Я не смолчу, не заглушу боли, Но начерчу то, что чертить волен», по смыслу не просто близки, но чуть ли не прямо повторяют те, что выплеснулись у него в 35-м, после первого ареста:
Лишив меня морей, разбега и разлета 
И дав стопе упор насильственной земли, 
Чего добились вы? Блестящего расчета: 
Губ шевелящихся отнять вы не могли.
+ Показать ответы 5
Поделиться:   ]]>Facebook :0]]>  ]]>Twitter :0]]>  ]]>В контакте :0]]>  ]]>Livejournal :0]]>  ]]>Мой мир :0]]>  ]]>Gmail :0]]>  Email :0  ]]>Скачать :0]]>  
{"id":"40780","o":30}