— Я тебя совершенно не понимаю сегодня, любезный Иоганн! Как можно быть таким снисходительным, как можно слушать спокойно и внимательно такую безнадежную, бездарную вещь! Тоска овладела мной, когда лейтенант совершенно врасплох напал на нас и запутал в густые тенета своих бесконечных стихов. Я ждал каждую минуту, что ты прервешь его, как ты имеешь обыкновение делать при малейшем предлоге. Но ты продолжал спокойно сидеть; смотрю — твой взгляд начинает даже выказывать благосклонность, и в конце концов, когда я совершенно изнемог, ты отделываешься от этого несчастного сарказмом, которого он и понять не в состоянии, и даже не скажешь ему в предостережение на будущее время, что прочитанная вещь слишком длинна и, несомненно, нуждается в некоторой ампутации.
— Что я могу поделать с этим жалким советом! — возразил Крейслер. — Разве такой выдающийся поэт, как наш любезный лейтенант, может с пользой предпринять ампутацию над своими стихами? Разве опять тотчас же не вырастут стихи под его руками? И разве ты не знаешь, что вообще стихи наших молодых поэтов обладают воспроизводительной силой ящериц: если они оборвут свой хвост о какой-нибудь корень, тотчас же хвост вырастает снова! Но я вовсе не спокойно слушал декламацию лейтенанта, в этом ты жестоко ошибаешься! Гроза миновала, все травы, цветы подняли снова головки свои и жадно впивали божественный нектар, который отдельными крупными каплями упал из умчавшихся вдаль облаков. Я стоял под цветущею сенью ветвей развесистой яблони и слушал, как мерно катился в далеких горах умолкающий гром, и вещий, загадочный отклик в душе у себя находил: я смотрел на лазурное небо, которое так же глядело, как синие очи, в просветы разорванных туч! «Однако, — воскликнул тут дядя, — ты должен тотчас же идти в комнаты, а то, пожалуй, испортишь свой новый шлафрок среди отвратительных луж, да как раз еще насморк схватишь от всей этой сырости». И вовсе не дядя это говорил, а какой-нибудь плут-попугай или насмешник-скворец, спрятавшийся за кустом или в кусте, или бог его знает где и, сказавший свою бесполезную шутку затем, чтоб меня подразнить, чтоб напомнить на свой лад драгоценные мысли Шекспира. И потом опять предо мной стоял лейтенант со своей трагедией! Тайный советник, заметь, прошу тебя, что я был далеко увлечен от лейтенанта воспоминанием из дней моего детства. Я действительно, стоял в дядином садике, мне было тогда лет двенадцать, на мне был надет шлафрок из прекрасного ситца, из самого прекрасного, какой когда-либо был выдуман набойщиком, и напрасно ты, о, тайный советник, расточал свой курительный порошок, я его не ощущал, не вдыхал и запаха головной помады, уснащавшей голову поэтика, — я вдыхал аромат прекрасной цветущей яблони. Словом, любезный, ты был единственным агнцем заклания, попавшим под злодейский трагический нож героя-поэта. Потому что, пока я, забыв весь мир, превращался в двенадцатилетнего мальчика и бегал в саду, омытом дождем, мейстер Абрагам, как ты видишь, успел изрезать четыре листа прекраснейшей нотной бумаги, приготовив из них всякие забавные фантасмагории. Стало быть, и он ускользнул от лейтенанта!
Крейслер был прав: мейстер Абрагам умел вырезывать фигурки из картонной бумаги так искусно, что стоило только сзади бумаги поставить свечу — и тотчас же на стене ложились тени, образуя самые причудливые группы. Мейстер Абрагам по натуре своей терпеть не мог никакой декламации, но в особенности он питал глубокое отвращение к стихоплетству лейтенанта. Понятно, что как только тот начал читать свою трагедию, мейстер жадно схватил твердую нотную бумагу, случайно лежавшую на столе в комнате тайного советника, вынул из кармана маленькие ножонки и принялся за занятие, ускользнувшее от внимания лейтенанта.
— Послушай, Крейслер, — начал тайный советник, — значит, воспоминание о днях детства сделало тебя сегодня таким кротким и приветливым? Послушай, любезный друг, как все, кто уважает и любит тебя, я сгораю нетерпением узнать хоть что-нибудь о твоей прежней жизни! Между тем, ты набрасываешь какой-то покров на этот период своей жизни; каждый вопрос, брошенный вскользь, ты отклоняешь с крайним недружелюбием, и, чуть-чуть намекнув на то или другое обстоятельство твоего прошлого, только разжигаешь любопытство. Будь же откровенен с людьми, которым ты все-таки подарил свое доверие!
Крейслер остановил на тайном советнике взор, как будто исполненный удивления. Он походил на человека, очнувшегося от глубокого сна и видящего перед собой совершенно незнакомое лицо. Помолчав несколько мгновений, он начал крайне серьезным тоном:
— В праздник Иоганна Хрисостома (Златоуста), то есть двадцать четвертого января тысяча семьсот такого-то года, около полудня, родился некто, имеющий лицо, руки и ноги. Папаша его кушал в то время гороховый суп и от радости пролил себе на бороду полную ложку. Роженица, хотя и не видела этого, хохотала до такой степени, что у присутствовавшего музыканта, игравшего на лютне в честь новорожденного, задрожали руки, и все струны на лютне полопались. Музыкант поклялся ночным атласным чепчиком своей бабушки, что маленький трусишка Ганс будет жалким пачкуном, если займется музыкой. Отец вытер свой подбородок и патетически сказал:
— Он, правда, будет называться Иоганном, но он не будет трусишкой! Что касается лютни…
— Прошу тебя, Крейслер, — прервал капельмейстера тайный советник, — не впадай, ради бога, в проклятый юмор, от которого я, откровенно говоря, готов умереть. Я прошу, чтобы ты представил мне прагматическую автобиографию, я прошу дать мне возможность бросить хоть беглый взгляд в твою прошлую жизнь. Ты не должен дурно истолковывать мое любопытство: оно проистекает из чистого источника — глубокой сердечной привязанности к тебе. И что же ты делаешь? Ты рассказываешь странные вещи, и, слушая их, невольно приходит на ум, что ты своим духовным развитием обязан исключительно целому ряду разнородных сказочных приключений.
— Грубейшая ошибка, — сказал Крейслер, глубоко вздохнув, — юность моя походит на опустевшую равнину, где нет ни зеленой листвы, ни цветов, где гаснет всякое чувство от безутешного однообразия.
— Ну, нет — воскликнул тайный советник: — По крайней мере я знаю, что в этой пустыне есть маленький садик с цветущей яблоней, аромат которой нежнее, чем мой курительный порошок. Любезный Иоганн, я надеюсь, что ты расскажешь теперь подробно о юношеских воспоминаниях, заполонивших сегодня твое сердце.
— Я тоже думаю, — проговорил мейстер Абрагам, который только что вырезал превосходного капуцина и совершил над ним пострижение. — Самое лучшее, что вы можете сделать сегодня, Крейслер, пользуясь своим хорошим настроением, — это раскрыть свое сердце, или, если хотите, душу, или, если вам это не нравится, вашу внутреннюю сокровищницу, — раскрыть и достать оттуда несколько драгоценных вещей. Другими словами, так как вы уже рассказали, что вы выбежали на дождь против воли озабоченного вашим поведением дяди и суеверно искали каких-то вещих предсказаний в раскатах далекого грома, — вы можете рассказать и еще о том, что с вами тогда случилось. Но только не лгите, Иоганн, ведь вы знаете, что в те времена, когда на вас были надеты первые панталоны и на вашей голове была впервые заплетена коса, вы находились под моим непосредственным контролем.
Крейслер хотел что-то возразить, но мейстер Абрагам быстро повернулся в сторону маленькой фигурки тайного советника.
— Вы и не представляете себе, достойнейший, как наш Иоанн предается всецело злому духу лжи, когда он рассказывает о ранних днях своей юности. Ему хочется уверить, что даже в то время, когда ребенок только лепечет «па-па» и «ма-ма» и хватается при этом за свечку, он все уже знал и глубоким взором заглянул в человеческое сердце.
— Вы меня обижаете, мейстер, — мягко проговорил Крейслер, ласково улыбаясь. — Зачем хотите вы навязать мне мысли, свойственные только хвастунам и фатам? Спрошу и тебя, любезный советник, не случается ли с тобой иногда, что перед твоим умственным взором ярко выступают отдельные моменты, относящиеся к тому периоду жизни, который глубокомысленные люди называют периодом чисто растительной жизни, периодом инстинкта, лучше всего функционирующим у животных. Меня постоянно удивляло одно обстоятельство: никогда нельзя точно определить первый момент ясного пробуждения сознания. Если бы было возможно пробудить сознание каким-нибудь толчком, я думаю, что мы могли бы в такой момент умереть от ужаса. Кто не испытывал страха первых моментов пробуждения после глубокого сна, когда, ощущая свою личность, человек должен подумать о самом себе? Но не буду отвлекаться в сторону; я хотел только сказать одно: каждое сильное впечатление, полученное в первый период развития, оставляет в душе зерно, которое растет вместе с ростом умственной силы. Таким образом каждая скорбь, каждая утеха отлетевших утренних сумерек продолжают в нас жить, и сладкие голоса, пробудившие нас от сна, оказываются голосами наших близких, хотя нам казалось, что только в сонных грезах звучал какой-то далекий призыв! Но я понимаю мейстера, он намекает на историю об умершей тетке, он желает оспаривать подлинность фактов, которые я рассказываю, чтобы немного позлить мейстера я передам тебе, тайный советник, эту историю, если только ты обещаешь не отнестись дурно к моей ребяческой чувствительности. Гороховый суп и лютня, о которых…