Не надо это повторять.
Я чувствовал, как оно надвигается – белизна подступает, расползается театральным туманом, обволакивает город своим давящим цветом яичной скорлупы и вываренного миндаля, так похожего на грязный светло-серый оттенок промышленных катаракт, что гудят вдалеке. Давящая белизна дня плыла перед глазами.
Я весь день буду один. Может, и завтра, кто знает. А хуже всего – нет такого человека, с которым мне хотелось бы быть, чтобы развеять одиночество. Есть кому позвонить. Но мне никто не нужен. Можно сегодня пораньше пойти в кино, но фильмы, особенно после последних четырех вечеров, только глубже ввинтят лезвие мне в сердце – выходит, фильмы, былые мои верные союзники, перешли на ее сторону. Почему ей всегда находится с кем побыть? Почему человеку, выкованному в той же кузне, что и я, нужно собирать вокруг себя столько людей? Ответ меня напугал: потому что она – не ты, не твой близнец. Все просто. Или может так быть, что она однотипна и тебе, и всем остальным? Женщина, которой она становится рядом с ними, тебе совсем незнакома, у того, чем она с ними делится и чего от них хочет, есть имена, которые при тебе она не назвала ни разу.
В этом нет сомнений. Я проведу день один и научусь смотреть правде в глаза. Возможно, дело тут вовсе не в ней. Дело в желании, ожидании, надежде, неспособности понять, чего я хочу и почему. И это существо из плоти и крови, настолько волевое, что способно взглядом искривить железный прут, – была ли она еще одной метафорой, алиби, заменой вещей, которые не случились, того, что сближает, но не поддается? Я тонул, а не плыл к Белладжо. Я оказался на задворках мира, и там, на задворках мира, я и проживаю свою жизнь, тогда как она… ну, она просто меня послала. Да, вот оно, дешевое, пошлое, убогое слово: она тебя послала. От одной крайности в другую. Зуб за зуб.
А хуже всего – тому не было никаких объяснений.
Добравшись до Ист-Сайда, я смотрел, как зажигаются красные огни светофоров – бип, бип, бип – расплывчатые красные ореолы вдруг протянулись аж до Шестидесятых улиц, преждевременно сотворив чары вечера, – чем, казалось, стерли весь этот ставший сплошной большой ошибкой день, чтобы восстановить видимость покоя к закату.
Но тут внезапно вновь загорелись зеленые сигналы, и день оказался куда моложе, чем я надеялся, я понял, что до обещанной ею послеполуденной поры еще много часов – пять тягучих часов, весом в пять долгих зимних полудней, до того момента, когда я выйду из музея, глядя, как туристы блуждают по сходящимся коридорам, которые все ведут к одному безответному вопросу: «Князь, ты сходишь с ума?»
Я посмотрел на точки зеленых огней на Пятой авеню. Они выглядели очень жизнерадостно – так девушки на стойке приема хлопают накладными ресницами, произнося сдержанные, незначительные, бодрые слова приветствия клиентам, которые потеряли все: на одном конце стойки – пуансеттия, на другом – вечнозеленый бонсай, веселые и безжалостные, как все поздравления с праздником, как сегодняшний день, как само Рождество, как рождественские вечеринки с Кларами или без или чаша с пуншем в самой их середине. Не принес с собой собственное тепло – у этих огней нет для тебя лишнего. Они мигают по всему городу, точно праздничные гирлянды, и от них ни радости, ни любви, ни света, ни уверенности, ни покоя, ни избавления от боли. Все эти слова, слова, слова, что будут меня терзать, не спасут, только помашут – почему я схожу с ума?
Можно сходить с ума, зная, что сходишь с ума? Скажи мне, Клара.
Попроси кусок пемзы.
Ответь почему.
Это квантовая история, друг мой, а ответ одновременно и – да, может, и сходишь, и – нет, не может быть – и то и другое одновременно.
Если я знаю, что ответ и да, и нет, но одновременно этого быть не может, – я все равно схожу с ума?
Джеронимо не знает, Джеронимо не скажет.
Я знал, что делаю. Собираю в кучку обломки – так мой отец, когда память стала ему изменять под воздействием морфия и еще морфия, длинными пассажами цитировал Гете и Расина, чтобы показать: он помнит обоих в оригинале. Я тоже потянулся к поэтам – так калека тянется за тростью.
Дошел до музея Метрополитен – толпа туристов. Вокруг клубились какие-то плоские двухмерные картонные фигурки, способные издавать зычные звуки на французском, немецком, голландском, японском и итальянском – особенно их дети. Посетители маялись в огромном вестибюле, подобно душам, ожидающим переселения из этого центрального вокзала Царства Божьего. Все они сейчас мечтают стать ньюйоркцами, подумал я, внезапно пораженный мыслью, что отдал бы все, чтобы стать уроженцем их бессолнечных блеклых городов, Монтевидео, Санкт-Петербурга, Белладжо – какими далекими они кажутся в это утро. Стереть эту жизнь с доски и начать заново, не такой развалиной, пустышкой, калекой.
В тебе что-то поломалось? Или я тебе не нравлюсь?
Ну уж, дамочка!
И вдруг мне показалось, что все эти неприкаянные мающиеся иностранные души, что так и вьются вокруг меня, нацепили рекламные плакаты, спереди и сзади у них появились крупные портреты в стиле игральных карт: некоторые щеголяли королями, другие – дамами, третьи – валетами. Вальяжный бубновый валет и пиковая дама. Горгона и Джокер. Ты – Горгона, я – Джокер. Есть в этом мире места, где таких женщин, как ты, забивают камнями. После чего мужчина перерезает себе горло или кидается с утеса.
Никогда я так сильно себя не презирал. Я ведь сам это все на себя навлек, правда? Я со своим безмозглым донкихотством: «Слишком скоро, внезапно, поспешно», а она со своим дешевым, пошлым, убогим кокетством. Моя безмозглость, ее кокетство. Кокетство за безмозглость. Зуб за зуб. Груб – не груб. Глуп, глупец, конец. Итог всей жизни: бип-бип-бип и хруп-хруп-хруп.
Я сходил с ума, и чем отчетливее я это понимал, тем хуже становилось. Попытался отвлечься на что-то другое, найти хоть мизерный повод для радости – одну светлую мысль, все царство за светлую мысль, – но все, за что удавалось зацепиться, начиналось вполне мирно, а потом вызывало адские образы, три светлые мысли оборачивались тремя слепыми мышатами. Три бубновые дамы шагали рядом, щебетали на неведомом языке, а за ними шествовали пиковый король и два валета с крошечными электрическими гаджетами, надувшись друг на друга. Король меня остановил и, указывая на оробевшую жену номер 2, осведомился, как пройти в уборную. Я, видимо, отвернулся, точно контуженый. Вы – Шукофф, произнес я. Не хамите, мистер. Я извиняюсь, страшно, страшно-ужасно извиняюсь, сказал я. Как я по ней тоскую, как я ее люблю, как я хочу с ней посмеяться – все, чего я хочу, это посмеяться с тобой, Клара, сжать тебя в объятиях, лечь с тобой в постель, посмеяться с тобой, и если всю оставшуюся жизнь мы проведем вместе, без друзей, без детей, без работы, в разговорах о Воэне, Генделе и strudel gâteau – и ряды чепуховых слов длиной в жизнь, наша любовь увешана ими, как обтерханные мундиры белогвардейских генералов, ставших попрошайками после того, как революция лишила их всего, – мне и такая жизнь подойдет. Интересно, что она сказала бы мне в ответ на это. Я бы обязательно ей сказал, не мог не сказать, потому что этот жирный муж/папаша, спросивший, как пройти в ватерклозет, для меня сейчас важнее всего остального в этом музее, ибо я хочу одного: вытащить мобильник и рассказать ей, как столкнулся с пиковым королем, и про его жену номер два, которой приспичило пи-пи.
Тут мне вдруг срочно понадобилось остановиться и за что-нибудь взяться рукой, чтобы увериться: мир вокруг меня не качается. Нужно уходить из музея. Я выскочил наружу и увидел, что ступени музейной лестницы рассыпаются передо мной, как Испанские ступени, до самой Пятой авеню, затягиваются светло-серым, как холодные воды Венеции, что заливают набережные, доплескиваются до продавцов горячей выпечки – их крошечные лотки кажутся прикрученными к стремительно сужающемуся тротуару. Я двинулся в направлении одного из этих продавцов. Это придало мне хоть какую-то цель. Добравшись до лотка, я увидел, как продавец намазывает горчицей один из этих больших соленых кренделей. Желудок возмутился, внутри что-то всплеснулось – нечто вроде тошноты, но не тошнота, скорее приступ морской болезни после выпавшего из памяти кошмара. На лбу, несмотря на холод, выступил пот. Я ухватился за столб, к которому кто-то приторочил свой велосипед. Слышал, как мчится сердце. Совсем не помог антифонический вой автобуса, возвещавшего о своей неспособности преклонить колени перед пожилой дамой с тросточкой – сердце и автобус как будто вели громкий спор, как фортепьяно и скрипка в «Крейцеровой сонате», перекликались, зуб за зуб, пип за пип, груб – не груб, все ниточки завязались в хрусткий горячий крендель, смазанный горчицей цвета желчи, и крендель оказался у меня на носу подобно биноклю, мои глаза – твои глаза в моих глазах, твой язык и мой язык – один язык, твои зубы на моих губах, твои зубы, твои зубы, какие Господь дал тебе прекрасные зубы, дал тебе, дал.