Нет, ни к чему воспоминания.
Не сейчас.
Дом, в котором обретался мистер Найтли, для разнообразия был сложен не из треклятого кирпича, но из серого камня. Он выделялся и формой своей — одноподъездный, но в пять этажей, дом напоминал башню. И узкие окна усиливали сходство, как и круглая крыша с флюгером-всадником. Всадник этот утратил голову, но при том безголовая его фигура удивительным образом гармонировала с общим мрачным обликом дома.
Вместо дверного звонка с ручки свисал бронзовый молоток.
Тельма осторожно коснулась гладкой его рукояти… ничего не произошло. Ни грома, ни молний, ни бездны разверзстой на ступенях.
Как ни странно, но открыли сразу.
И мистер Найтли собственною персоной.
— Ну здравствуй, дорогуша, — сказал он, дыхнув в лицо горьким дымом, — а я уж начал опасаться, что не доживу до твоего появления. Проходи.
Он не изменился.
Разве что меньше стал, Тельма помнила его высоким, а оказалось — он на полголовы ниже ее самой. И лысина разрослась, а кожа потемнела, обрела желтый болезненный оттенок. Кофта же его, серая, вязаная косичкой, осталась прежней. И даже кожаные нашлепки на рукавах повытерлись до белизны. Странно, что вовсе не протерлись. В памяти той, прежней Тельмы, мистер Найтли не расставался со своей кофтой и в июльскую жару.
— Не мнись, дорогуша, чай, не чужая.
А какая?
Чужая. Своих не бросают, а ее, Тельму, бросили. И теперь нечего притворяться добрым старым дядюшкой, хотя добрым мистер Найтли никогда не был.
В доме его пахло табаком.
Дерьмовым, к слову, табаком, самого дешевого сорту, который он предпочитал прочим. Здесь было тесно и как-то пыльно. Захламлено.
— Иди, не стой, прислуги не держу.
— Позволить не можете?
— Могу, — мистер Найтли бодро ковылял по узкому проходу, освещенному единственной лампочкой. Она свисала на длинном шнуре, покачивалась, пугая тени и клочья пыли. — Но не хочу, чтоб в моей квартире всякие шарились… прислуга, дорогуша, имеет нехорошую привычку совать свой нос туда, куда не просят.
Вещи мешали друг другу. Старый буфет с пузатыми дверцами нависал над крохотным столиком, на котором прикорнула фарфоровая ваза, заросшая грязью до того, что ни цвет, ни рисунок на ней различить не представлялось возможным. Выстроились вдоль стены стулья, а табурет взгромоздился на полосатую некогда софу. Ее обивка расползлась, и из дыр торчали клочья конского волоса.
— Некогда заняться… ты не смотри, я здесь не живу почти. И парадным ходом не пользуюсь. Считай, что для тебя исключение сделал.
Он остановился у подножия лестницы.
— Спасибо, — отозвалась Тельма, обходя кусок не то кресла, не то зеркальной рамы.
— Всегда пожалуйста, дорогуша, всегда пожалуйста… сочтемся, я думаю.
Мистер Найтли по ступенькам поднимался бодро, и хромота его была почти незаметна. Тельме не осталось ничего, кроме как идти следом.
Второй этаж.
И запах запустения, музея, в который давно уже никто не заглядывает.
Третий. Четвертый. Лестница узкая, как повернуться, но на стенах висят картины, правда, слишком темно, чтобы разглядеть, что именно изображено на них.
Пятый.
И громко щелкает выключатель, вспыхивают лампы, заставляя Тельму зажмурится. Здесь все иначе. Чисто. Упорядоченно. И, пожалуй, уютно.
— Привык, понимаешь ли, к дому… — мистер Найтли потер руки. — А мои привычки — то немногое, что у меня осталось… целители настаивают, чтобы я переехал. Климат тут, видишь ли, не подходящий. Пыль. Еще и лестница. Для сердца вредно. Что они понимают, идиоты!
Красная дорожка с зеленым бордюром. Вишневые панели, разменявшие не один десяток лет. Фотографии… Тельма ожидала, что угодно, но не эти фотографии.
— Узнаешь? Конечно, еще бы… все-таки ты не была младенцем.
— Мама?
Черно-белые снимки, и Тельма уже забыла, насколько они могут быть выразительны.
— Это… из «Волшебного сна», верно?
Элиза Деррингер в белом платье, почти подвенечном. На самом деле платье — Тельма точно помнила — было бирюзовым, но на снимке почему-то белым глядится.
— А это… «Влюбленные из Хамары»? И еще «Последняя жертва Атцлана»? И это… «Сердце Масеуалле»… «Корхэма»… здесь все, да?
— Все, которые я ставил, — мистер Найтли погладил снимок. — Она была великолепна… потом были и другие, но не то… все не то… они висят ниже. Здесь — ее место.
Но не Тельмы.
И эти снимки, которых у самой Тельмы не было — куда подевались? — заставляли ее острее ощущать собственную некрасивость. Неполноценность даже.
— Но ты пришла не для того, чтобы посмотреть на старые фото. Если хочешь, я сделаю для тебя копии. Пленки остались.
Хочет.
Но… не сейчас. Быть может, позже, когда Тельма сможет позволить себе, если не дом, то хотя бы квартиру, чтобы без соседей и неудобных вопросов, не ответить на которые она не сумеет.
К счастью, в кабинете фотографий не было.
Кабинет этот вообще выглядел удручающе пустым. Четыре стены. Секретер. Стол. Кресло на львиных лапах. И второе, вовсе не столь роскошное, надо полагать, поставленное для редких посетителей. А в том, что посетители здесь случались нечасто, Тельма не сомневалась.
Она стояла, разглядывая выцветшие обои, бархатные щиты штор и зеленый ковер, украшенный парой заплат. Кресла вот… и единственным украшением — статуэтка крылатого льва. Золотой зверь растянулся на пьедестале из яшмы, и выглядел он почти живым.
Мистер Найтли с кряхтением взобрался на кресло, слишком большое для субтильной его фигуры. Тронул льва, развернул к Тельме и сказал:
— Приятно, когда твои прогнозы сбываются. Из некрасивой девочки получилась некрасивая женщина.
Это не было хамством, лишь откровенностью на грани хамства.
— Так зачем ты пришла, Тельма Деррингер.
— У меня другая фамилия.
— И что с того? У меня их пять… это очень удобно, дорогуша, иметь несколько фамилий. Можно подобрать ту, которая подходит к настроению. Скажем, Найджел Найтли груб… а Мелисса Вернон льстивая тварь…
— Это псевдонимы.
— А какая разница? Я примеряю этих людей на себя, я становлюсь ими. Здесь, — он постучал пальцем по покатому лбу. — И поэтому хочу спросить тебя, кто ты?
— Тельма.
— Деррингер?
— Отчасти…
— Ты научилась играть со словами.
— До вас мне далеко, — Тельма все-таки присела, хотя кресло, поставленное для гостей, выглядело на редкость неудобным. Широкое. Жесткое с виду. И шляпки гвоздей вошли глубоко в черную грубую кожу, местами прорвав ее. Этому креслу самое место внизу.
— Так зачем ты пришла?
— Наверное, за правдой…
— За всей? — он насмешливо приподнял бровь.
— За частью. Вы, в отличие от прочих, умели говорить правду, даже когда она была неприятна. Особенно, когда она была неприятно. А еще, мне кажется, вы любили маму… по-своему, — на всякий случай уточнила Тельма, ибо представить Найджела Найтли влюбленным в кого-то было невозможно.
Он же рассмеялся хриплым каркающим смехом, которым и захлебнулся. Мистер Найтли кашлял сипло, громко, сгибаясь пополам, утыкаясь лбом в полированную столешницу.
— Сиди, — велел он, когда Тельма поднялась. — Целители не помогут… туберкулез. Запущенный. Мне могут продлить жизнь, но при том отберут всякую радость. А к чему мне жизнь без радости.
Он вытер губы клетчатым платком, который отправил в ящик стола.
— Еще годик-другой протяну… а там… главное, ты права, деточка… я любил твою мать. Примерно так, как художник любит величайшее свое творение. Или скульптор. Или еще какой пустобрех, который спит и видит, как бы ему стать знаменитым. А я стал… благодаря ей стал.
Мистер Найтли протянул руку ко льву.
— Вот оно… свидетельство… память — штука хорошая, но материальные свидетельства нужны, когда эта память начинает блекнуть. Пить будешь?
— Буду.
— Виски, — мистер Найтли вовсе не выглядел больным. Тельме доводилось встречаться с теми, кто умирал от туберкулеза. В нем не было ни восковой бледности, ни слабости, ни отчаяния в глазах. И отнюдь не потому, что глаза эти он прятал за круглыми стеклами очков.