Савватеев погладил фотографию и пошел дальше, все так же вытягивая вперед руки. Наткнулся на шифоньер, открыл легкую дверцу. Перебирая пиджаки на вешалках, качнул свой китель – и многочисленные награды отозвались легким звоном. Во внутреннем кармане кителя нащупал маленькую, тонкую книжечку, крепко сжал ее пальцами и подержал. Когда-то партбилет у него забирали, но звания коммуниста у него забрать не мог никто. Он был им всегда и навсегда им останется.
Медленно выпустил партбилет из пальцев. Книжечка привычно легла ребром на дно кармана.
Он знал, что с ним сейчас случится. Знал и ждал. Без крика, без суеты. Не надеялся на несбыточное. Вот еще один-другой поворот гранаты с деревянной ручкой – и она брызнет желтым огнем, металлическими осколками, обращая в неживое все, что окажется поблизости.
Вспомнились слова старого районного хирурга: «Необратимые последствия контузии… Вот если бы поберечься… спокойная, размеренная жизнь…» Да, если бы поберегся, протянул бы лишних три-четыре года. Но Савватеев никогда не отсиживался в траншее, когда требовалось выскакивать из нее и бежать навстречу огню, по широкому полю, покрытому жесткой, обгорелой травой. Савватеев себе не простил бы, если бы не выскочил и тогда одним из первых и не побежал по сухим бугоркам и низинкам, по горячей твердой земле, испятнанной воронками, навстречу хлесткой пулеметной очереди и крутящейся гранате с деревянной ручкой.
Вот сейчас, сейчас… Желтое пламя, визг осколков… И на широко открытые глаза тихо и медленно опустится высокое голубое небо с белыми облаками…
Отвернулся от шифоньера, снова приблизился к форточке. В нее по-прежнему тянуло свежим морозным воздухом, и в нем по-прежнему чувствовался дух расколотых березовых чурок. Слышались чириканье воробья, шум леспромхозовской пилорамы; шаги по снегу и веселый галдеж ребятишек прекратились, но добавился глухой гул проходящего за лесом поезда. Гул нарастал, становился мощнее, дальше и дальше раскатывался в сухом морозном воздухе. Но вот он подрожал в своем зените и стал угасать, уходить в сторону, а вскоре исчез совсем…
Андрей помогал мужикам копать могилу. Мерзлая земля была твердой, как железо. Развели костер, отогрели ее, ломами отбили черные куски верхнего слоя, а когда выкинули их, пошел плотный, тяжелый песок, он скрипел под лопатой. Могила становилась глубже; чтобы выкинуть песок наверх, приходилось выпрямляться. Андрей вонзал лопату, выпрямлялся, выкидывал песок и в такт движениям бессознательно повторял про себя услышанные сегодня утром слова Косихина:
– Осиротели мы, осиротели…
Скрипела лопата, вылетал наверх песок, тяжело шлепался, образуя темно-желтый холмик среди белого снега.
Давно уже в Крутоярове не было таких многолюдных похорон. Толпа, шедшая за гробом, свернула с центральной улицы на Селивановскую и растянулась от самого ее начала и до самого кладбища. Шел тихий и мягкий снег, неслышно, как шалью, накрывал крыши домов, дворы, деревья… Мужчины сняли шапки, и очень быстро головы у них – черные, рыжие, светлые – стали одинаково белыми. Оркестр громко ревел, но звуки его в плотной стене падающего снега терялись, далеко не проникали.
Андрей нес гроб, нес от самого Дома культуры, не позволяя, чтобы его кто-нибудь сменил. Как ни пытался сосредоточиться, ни о чем не мог думать. Все мысли вышибло, осталась только одна пустота. Не было больше Пал Палыча Савватеева. Не было. Еще ни разу не испытывал Андрей такого одиночества. И все, что происходило потом на кладбище, казалось тоже пустотой; странно было представить, странно было понять и увериться, что рядом нет надежного и крепкого плеча, на которое можно было всегда опереться.
Горьким был свежий, влажноватый воздух, горькой была дорога домой. А снег все шел и шел, словно прорвалось небо и вываливало в огромную дыру все запасы, какие еще не были истрачены за долгую сибирскую зиму.
Мимо Андрея проезжали машины с включенными фарами, но блеклый свет не пробивал стену снега, лишь обозначался в ней мутно-желтыми пятнами. В одном из таких пятен он разглядел неясную фигуру. Кто-то шел навстречу ему, приплясывал и размахивал руками. Когда они поравнялись, Андрей узнал прохожего. То был тот самый парень, которого он видел с девушкой, вернувшись из армии; потом еще раз встречал их – он, Андрей, шел тогда с Верой, и еще раз, когда молодые катили впереди себя коляску с лупоглазым малышом. И парня, и его спутницу, и их ребенка нельзя было представить по отдельности – только вместе. Андрей, изредка встречая их, всегда радовался.
А сейчас парень шел навстречу один, приплясывал, размахивал руками, что-то бормотал самому себе и глуповато улыбался. Андрею показалось, что парень пьян, и его охватило предчувствие беды – неужели у них что-то треснуло, раскололось? Бросился к парню, схватил за рукав:
– Что?! Что случилось?!
Тот недоуменно вскинул глаза и слегка их выпучил:
– Ничё, домой топаю.
– Да что случилось?! – уже не сдерживая себя, закричал Андрей, еще крепче перехватывая рукав.
Однако парень, не ответив на вопрос, вдруг трезво проговорил:
– А, ты Агарин, да? Из газетки? Точно, я знаю. А я Василий Чубаров. А случилось, случилось, брат, событие – моя Любушка-голубушка еще двух мужиков родила! Представляешь, теперь три мужика у меня! Три! Да я четвертый! Во какой чубаровский корень пустили! Попробуй теперь кто ковырни нас. А ты орешь – что случилось? Двое сыновей родились – вот что случилось. Самое главное на сегодня событие.
Андрей облегченно вздохнул. Он очень обрадовался услышанному известию, широко улыбнулся и, протянув руки, обнял парня.
– Спасибо.
– За что, земеля?!
Андрей не ответил.
И дальше, в сплошной стене падающего снега, ему шагалось уже легче.
В доме было пусто и гулко – тетя Паша домовничала у соседей, уехавших в отпуск, а Вера еще не вернулась из школы. Не раздеваясь, Андрей сел на табуретку, так, чтобы хорошо были видны портреты родителей. Портреты были старые, заезжий фотограф сильно их отретушировал, и мать с отцом совсем не походили на себя, какими их помнил сын в жизни. Нервное напряжение последних дней, похороны и их горечь – все навалилось разом, и Андрей заплакал. Его никто не видел, и он мог плакать не таясь.
Осыпаемый снегом, с темными окнами стоял на краю Крутоярова старый агаринский дом, и плакал в нем перед портретами родителей младший из семьи, горюя, что судьба к самым близким ему людям всегда поворачивается суровым боком. Ничем не нарушалась тишина, царившая в доме. Не скрипели двери, не слышалось шагов, не отзывались шагам половицы, не звучали голоса, но зримо и явственно вошли в дом и встали перед Андреем родители. Мать была в старенькой жакетке и в шали, в какой он ее помнил, когда она уходила в больницу, а отец был в черной безрукавке, в той самой, в которой провожал младшего сына в армию. Они стояли совсем рядом, живые, и страшно было подумать, что они умерли. Мать вытерла ладонью табуретку и осторожно присела на краешек. Отец продолжал стоять, по-прежнему высокий и сильный, чуть откинув назад крупную седую голову. Мать смотрела жалостливо, а глаза отца оставались суровыми. Он покачал головой и почти неслышно (но Андрей хорошо слышал) заговорил:
– Что же ты, сын, а? Сопли распустил! Ты же мужик!
Слово «мужик» было у отца высшей похвалой, но сейчас он не хвалил Андрея, только напоминал о том, что сын должен быть мужиком.
– Что же делать, Андрюшенька, – тихо добавила мать. – Жить все равно надо.
– Кошка живет, и собака тоже живет, – строго перебил отец своей любимой поговоркой. – По-человечески надо жить и соплей не распускать. Мы с матерью все вытерпели. И ты не падай духом.
«Но как же так, что они живы?» – спрашивал у самого себя Андрей и хотел спросить у родителей, но не осмеливался. Слушал и ничего не говорил им в ответ:
– Держись, ты же мужик! – заключил отец.
Мать поднялась с табуретки, неслышно приблизилась к Андрею и погладила его по щеке. Ладонь у нее была теплая, мягкая. Андрей потрогал ладонь, и к нему пришла догадка, что ладонь настоящая, живая. Как же так? Вырываясь из сна, он дернулся.